ВЕЛЕСОВА СЛОБОДА

 
ГОДЫ РЕШЕНИЙ

Освальд Шпенглер



Oswald Spengler | Освальд Шпенглер

Последняя крупная работа одного из наиболее значительных консервативных мыслителей XX века, вышедшая в 1933 году и вызвавшая большой интерес у читателей. Наряду с анализом положения в Веймарской республике и в мире после Первой мировой войны в ней предпринята попытка критического комментария к захвату власти национал-социалистами и последующим событиям. С редким для лета 1933 года мужеством автор с консервативных позиций дает оценку идеологии и политической практике Третьего Рейха. Несмотря на противодействие Геббельса, книга побила рекорд продаж знаменитого «Заката Европы».

Данная работа знакомит читателя с довольно сложными взаимоотношениями консерватизма с либерализмом, национализмом и коммунизмом. Помимо амбивалентной, а иногда и довольно жесткой оценки роли России в мире, русскому читателю начала XXI века могут быть интересны пророческие предсказания Шпенглера относительно политического мироустройства, экономической глобализации и демографических проблем белого мира.

Книги предназначена для философов, историков, социологов, политологом и всех кто интересуется творчеством О. Шпенглера.

© Пер. с нем. В. В. Афанасьева


ОГЛАВЛЕНИЕ

Введение

Политический горизонт

Глава 1
Глава 2
Глава 3

Мировые войны и мировые державы

Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9

Белая мировая революция

Глава 10
Глава 11
Глава 12
Глава 13
Глава 14
Глава 15
Глава 16
Глава 17
Глава 18

Цветная революция

Глава 19
Глава 20

Комментарии


ВВЕДЕНИЕ

Едва ли кто-то так же страстно, как я, ждал свершения национального переворота этого года [1]. Уже с первых дней я ненавидел грязную революцию 1918 года [2] как измену неполноценной части нашего народа по отношению к другой его части — сильной, нерастраченной, воскресшей в 1914 году [3], которая могла и хотела иметь будущее. Все, что я написал после этого о политике, было направлено против сил, окопавшихся с помощью наших врагов на вершине нашей нищеты и несчастий для того, чтобы лишить нас будущего. Каждая строка должна была способствовать их падению, и я надеюсь, что так оно и произошло. Что-то должно было наступить в какой-либо форме для того, чтобы освободить глубочайшие инстинкты нашей крови от этого давления, если уж нам выпало участвовать в грядущих решениях мировой истории, а не быть лишь ее жертвами. Большая игра мировой политики еще не завершена. Самые высокие ставки еще не сделаны. Для любого живущего народа речь идет о его величии или уничтожении. Но события этого года дают нам надежду на то, что этот вопрос для нас еще не решен, что мы когда-нибудь вновь — как во времена Бисмарка [4] — станем субъектом, а не только объектом истории. Мы живем в титанические десятилетия. Титанические — значит страшные и несчастные. Величие и счастье не пара, и у нас нет выбора. Никто из ныне живущих где-либо в этом мире не станет счастливым, но многие смогут по собственной воле пройти путь своей жизни в величии или ничтожестве. Однако тот, кто ищет только комфорта, не заслуживает права присутствовать при этом. Часто тот, кто действует, видит недалеко. Он движется без осознания подлинной цели. Вероятно, он стал бы сопротивляться, если бы видел ее, ведь логика судьбы никогда не обращает внимания на желания людей. Но гораздо чаще это приводит к помешательству, так как они создают ложную картину окружающего мира. В этом и заключается великая задача знатока истории: понять факты своего времени и, исходя из них, предвидеть, указать, обозначить то будущее, которое наступит независимо от нашего желания. Без творческой, предупреждающей, предостерегающей и сопровождающей критики невозможна эпоха сознания, подобного сегодняшнему.

Я не буду браниться или льстить. Я воздержусь от любой оценки вещей, которые только что начали возникать. Правильно оценить события можно лишь тогда, когда они стали далеким прошлым, а окончательный успех или неудача стали фактами, то есть по истечении десятилетий. Зрелое понимание Наполеона было невозможно до конца прошлого века. О Бисмарке даже у нас нет окончательного мнения. Прочны только факты, оценки же колеблются и меняются. И, наконец, великие события не нуждаются в оценке современников. История сама вынесет свой приговор, когда уже не останется в живых ни одного из участников событий.

Но это можно сказать с определенностью уже сегодня: национальный переворот 1933 года представлял собой что-то ужасное и останется таковым в глазах будущего из-за той стихийной, надындивидуальной мощи, с которой он совершился, и из-за душевной дисциплины, с которой он был совершен. Он был насквозь прусским, как и прорыв 1914 года, в мгновение ока преобразивший души. С импонирующей уверенностью немецкие мечтатели сделали шаг на пути в будущее. Но именно поэтому участники должны ясно понимать: это была не победа, потому что не было врага. Перед мощью восстания мгновенно исчезло все, что еще оставалось дееспособным или сделанным. Это было обещание будущих побед, которых можно достичь лишь в тяжелой борьбе. Для них сейчас было только подготовлено место. Всю ответственность вожди взяли на себя, и они должны знать или узнать, что это означает. Эта задача полна чудовищных опасностей, и она не внутри Германии, а вне ее, в мире войн и катастроф, где все определяет только большая политика. Германия как никакая другая страна связана с судьбами всех остальных; она как никакая другая не может управляться, взятая сама по себе. И, кроме того, здесь произошла не первая национальная революция — ее предшественниками были Кромвель [5] и Мирабо, [6] — но это первая революция, которая происходит в политически обессиленной стране, находящейся в очень опасном положении: это несравнимо повышает сложность задач.

Сейчас они только поставлены, вряд ли поняты, не решены. Сейчас нет ни времени, ни повода для упоения и триумфа. Горе тем, кто путает мобилизацию с победой! Движение сейчас только началось, еще не достигло цели, и потому великие вопросы времени все те же. Они касаются не только Германии, но всего мира, и это вопросы не только этих лет, но и целого столетия. Опасность воодушевления в том, что положение видится слишком упрощенно. Воодушевление не согласуется с целями, которые выходят за рамки нескольких поколений, но именно с них начинаются действительные исторические решения.

Этот захват власти произошел в вихре силы и слабости. Я с озабоченностью смотрю на то, что его ежедневно прославляют с таким шумом. Было бы правильнее, если бы мы оставили все это для настоящих и решающих, то есть внешнеполитических успехов. Других не существует. Если они однажды будут достигнуты, то люди момента, сделавшие первый шаг, будут, возможно, давно мертвы, возможно, забыты или опозорены, пока кто-нибудь из потомков не вспомнит об их значении. История не терпит сентиментальности, и горе тем, кто воспринимает себя сентиментально!

Любое развитие с таким началом имеет множество возможностей, которые редко до конца осознаются его участниками. Оно может застыть в принципах и теориях, погибнуть в политической, социальной и экономической анархии, безрезультатно вернуться к началу, подобно тому, как в Париже 1793 года отчетливо чувствовалось, que cа changerait (что все изменится (фр.). — Прим. ред.).

После упоения первых дней, которое часто губит уже следующие возможности, как правило, следует протрезвление и неуверенность в «следующем шаге». К власти приходят элементы, рассматривающие упоение властью в качестве результата и стремящиеся увековечить состояние, которое возможно лишь на мгновения. Верные мысли доводятся фанатиками до абсурда. То, что сулило стать началом величия, оборачивается трагедией или комедией. Мы хотим заблаговременно и трезво указать на эти опасности, чтобы быть умнее, чем некоторые поколения прошлого.

И если здесь должен быть заложен прочный фундамент великого будущего, на который смогут опереться грядущие поколения, то нельзя обойтись без помощи старых традиций. Лишь то, что мы имеем в крови от наших отцов — идеи без слов, — есть прочный фундамент великого будущего. Сейчас себя оправдало именно то, что я некогда обозначил как «пруссачество» — важно оно, а не какой-либо вид «социализма». Нам необходимо воспитывать прусскую твердость, подобную той, что была явлена в 1870 [7] и 1914 годах и которая дремлет в глубине нашей души как ее постоянная возможность. Этого можно достичь только живым примером и нравственной самодисциплиной руководящего слоя, а не многословием или принуждением. Чтобы служить идее, нужно управлять самим собой, нужно быть готовым к внутренним жертвам по убеждению. Кто путает это с духовным давлением какой-нибудь программы, тот не понимает, о чем здесь идет речь. Тем самым я возвращаюсь к книге, где мною в 1919 году было впервые указано на эту нравственную необходимость, без которой ничего невозможно достичь надолго — «Пруссачество и социализм» [8]. Все другие народы мира обрели свой характер благодаря прошлому. У нас нет воспитывающего прошлого, поэтому вначале мы должны разбудить, раскрыть, воспитать наш характер, который как зародыш находится в нашей крови.

Этой цели посвящена и моя работа, первая часть которой представлена здесь. Я делаю то, что делал всегда: не даю желаемую картину будущего и в еще меньшей мере программу для ее достижения, как это модно у немцев, но излагаю ясную картину фактов, каковы они есть и каковыми будут. Я вижу дальше других. Я вижу не только большие возможности, но и великие опасности, их источник и, быть может, способы их избежать. И если никто не имеет мужества видеть и говорить то, что он видит, тогда это сделаю я. У меня есть право на критику, потому что с ее помощью я постоянно показывал то, что будет происходить, ибо это должно произойти. Начало решающим деяниям положено. Нельзя вернуть ничего из того, что уже стало фактом. Сейчас мы все должны идти в этом направлении, нравится оно нам или нет. Было бы близоруко и трусливо сказать «нет». То, чего не захочет сделать отдельный человек, с ним сделает история.

Но «да» предполагает понимание. Этому должна послужить данная книга. Она должна предостеречь от опасностей. А опасности есть всегда. Всякий, кто действует, подвергает себя опасности. Сама жизнь есть опасность. Но тот, кто связал судьбу государств и наций со своей собственной судьбой, тот должен идти навстречу этим опасностям, прямо смотря им в лицо. А для того, чтобы видеть, нужно, быть может, еще большее мужество.

Эта книга возникла из доклада на тему «Германия в опасности», который я прочитал в 1929 году в Гамбурге, не встретив при этом большого понимания. В ноябре 1932 года я приступил к переработке текста, причем положение Германии оставалось неизменным. К 30 января 1933 года [9] было напечатано 106 страниц. Ничего из этого я не изменил, так как пишу не на месяцы и не для следующего годы, но для будущего. Что истинно, то не может быть отменено каким-либо событием. Я лишь выбрал другое название, чтобы избежать недоразумений: опасность заключается не в, захвате власти национальными силами, опасности возникли уже давно, отчасти после 1918 года, отчасти еще раньше. Они угрожают по-прежнему, так как не могут быть устранены отдельным событием, ведь для их успешного преодоления требуется многолетнее развитие в правильном направлении.

Германия в опасности. Моя тревога за Германию не уменьшилась. Мартовская победа [10] была слишком легкой, чтобы открыть глаза победителям на размеры опасности, ее причины и продолжительность.

Никто не знает, в каких формах, ситуациях и какими личностями будет осуществляться этот переворот, какое внешнее противодействие он вызовет. Всякая революция ухудшает внешнеполитическое положение страны, и для преодоления одного только этого требуются государственные деятели ранга Бисмарка. Быть может, мы уже вплотную подошли ко второй мировой войне с неизвестным разделением сил и непредсказуемыми — военными, экономическими и революционными — средствами и целями. У нас нет времени ограничиваться внутриполитическими проблемами. Мы должны быть «в форме» для любого возможного события. Германия — не остров. Если мы не будем видеть в нашем отношении к миру важнейшую для нас проблему, судьба — и что за судьба! — безжалостно перешагнет через нас.

Германия является решающей страной мира не только ввиду ее расположения на границе с Азией, которая со всемирно-политической точки зрения является сегодня важнейшей частью света, но и ввиду того, что немецкий народ достаточно молод для того, чтобы в себе переживать, формулировать и решать всемирно-исторические проблемы, когда другие народы уже слишком состарились и закостенели, чтобы быть способными на нечто большее, чем защиту. Но и в отношении больших проблем лучший путь к победе — нападение.

Я описал это. Окажет ли оно желаемое воздействие?

Мюнхен, июль 1933 г.
Освальд Шпенглер

ПОЛИТИЧЕСКИЙ ГОРИЗОНТ


Глава 1

Имеет ли сегодня хоть один человек белой расы представление о том, что происходит вокруг на планете? О размере опасности, которая нависла над всеми белыми народами и угрожает им? Я говорю не об образованной или необразованной толпе наших городов, этих читателях газет, этом стаде животных с избирательными правами, где избиратели и избранники уже давно не отличаются друг от друга по уровню. Речь идет о ведущих слоях белых наций, если таковые еще не совсем уничтожены, о государственных мужах, если таковые еще имеются, о настоящих вождях в политике и экономике, в армии и мысли. Смотрит ли кто-нибудь дальше этих лет, дальше своей части света, своей страны, дальше узкого круга своей деятельности?

Мы живем в трудное время. Наступила величайшая историческая эпоха не только фаустовской культуры Западной Европы с ее чудовищной динамикой, но и всей мировой истории, величественнее и гораздо ужаснее, чем времена Цезаря и Наполеона. Однако как слепы люди, над которыми бушует эта могучая судьба, разбрасывая, возвышая или уничтожая их. Кто из них видит и понимает то, что происходит с ними и вокруг них? Может быть, старый мудрый китаец или индус, погруженный в тысячелетнюю традицию мысли, молча смотрящий вокруг себя? Но как плоско, как узко, как мелко все то, что проявляется в суждениях и делах в Западной Европе и Америке! Кто из жителей Среднего Запада Соединенных Штатов действительно что-то понимает в том, что происходит по другую от Нью-Йорка и Сан-Франциско сторону океана? Какое понятие имеет представитель английского среднего класса о том, что готовится по ту сторону, на континенте, не говоря уже о человеке из французской провинции? Что известно всем им о направлении, в котором движется их собственная судьба? Потому-то и выдвигаются такие смехотворные лозунги, как преодоление экономического кризиса, взаимопонимание между народами, национальная безопасность и самодостаточность, чтобы с помощью prosperity («процветания» англ.) и разоружения «преодолеть» катастрофы, охватившие несколько поколений.

Но сейчас я говорю о Германии, которой буря обстоятельств угрожает как никакой другой стране. Под вопрос поставлено само ее существование в пугающем смысле слова. Какая близорукость и шумная пошлость господствует тут, что за провинциальные взгляды всплывают в момент, когда речь заходит о величайших проблемах! Предлагают по эту сторону наших пограничных столбов основать Третий Рейх или государство Советов, отменить армию или собственность, избавиться от экономических лидеров или сельского хозяйства, дать отдельным землям как можно больше самостоятельности или ликвидировать оную, позволить старым господам от промышленности и управления снова руководить в стиле 1900-х или, наконец, совершить революцию, провозгласить диктатуру, для которой диктатор уж найдется — четыре дюжины людей чувствуют себя уже давно созревшими для этого, — и все будет прекрасно и хорошо.

Но Германия не остров. Никакая другая страна, действуя или претерпевая, не связана с судьбой мира в такой степени, как Германия. На это ее обрекает само географическое положение, недостаток естественных границ. В XVIII и XIX веке она была «Центральной Европой», в XX веке она вновь, как и после XIII века, стала страной, граничащей с «Азией», и никто не нуждается в преодолении политической и экономической ограниченности своего мышления так, как немцы. Всe, что происходит вдали, отдается в глубине Германии.

Но наше прошлое мстит за эти 700 лет жалкой раздробленности на мелкие провинциальные государства без всякого следа величия, без идей и целей. Этого не восполнить за два поколения. Творение Бисмарка содержало в себе большую ошибку, ибо подрастающее поколение не было подготовлено к обстоятельствам новой формы нашей политической жизни. Их видели, но не понимали, не сумели осознать новые горизонты, проблемы и обязательства. С ними не жили. И средний немец по-прежнему смотрел на судьбу своей большой страны обособленно и ограниченно, то есть плоско, узко, тупо, из своего захолустья. Это местечковое мышление началось с того момента, когда императоры династии Штауфенов [11], с их интересами, простиравшимися за пределы средиземного моря, и Ганза [12], господствовавшая от Шельды до Новгорода, были вытеснены — вследствие недостатка реально-политической поддержки внутри страны — другими, и более основательно организованными державами. С тех пор люди заперлись в своих бесчисленных маленьких отчизнах и местечковых интересах, сопоставляли мировую историю со своим горизонтом и мечтали, голодая и влача жалкое существование, о какой-то заоблачной империи (Reich), что и получило название «немецкого идеализма». К подобному мелкому внутринемецкому мышлению относится почти все, что касается политических идеалов и утопий, взошедших в болотистой почве Веймарского государства, все интернационалистские, коммунистические, пацифистские, ульрамонтанские [13], федералистские и «арийские» фантазии о Sacrum Imperium, государстве Советов или Третьем Рейхе. Все партии полагают и поступают так, как если бы Германия была одна во всем мире. Профсоюзы не смотрят дальше промышленных районов. Колониальная политика была ненавистна им потому, что она не вписывалась в схему классовой борьбы. В своей доктринерской ограниченности они не понимают или не хотят понять то, что экономический империализм 1900-х был как раз предпосылкой существования рабочего, поскольку обеспечивал сбыт продукции и добычу сырья. Это уже давно стало ясно английскому рабочему. Немецкая демократия увлеклась пацифизмом и разоружением за пределами французского влияния. Федералисты хотели бы и без того маленькую страну превратить в связку карликовых государств старого образца, и тем самым дать возможность чуждым силам настраивать их друг против друга. И национал-социалисты надеются справиться без мира и вопреки миру и построить свои воздушные замки, не встретив, по меньшей мере, молчаливого, но очень чувствительного противодействия извне.


Глава 2

К этому прибавляется еще и всеобщий страх перед реальностью. Мы, «бледнолицые», все подвержены ему, хотя очень редко осознаем это, а большинство — никогда. Вот духовная слабость позднего человека высоких культур, отрезанного в своих городах от крестьянства материнской земли, и тем самым от естественного переживания судьбы, времени и смерти. Он стал слишком деятельным, привык к вечному размышлению о вчера и завтра и не переносит того, что видит и должен видеть: неумолимый ход вещей, бессмысленный случай, подлинную историю с ее безжалостными шагами через столетия, в которых отдельный человек со своей ничтожной частной жизнью неизбежно рождается в определенном месте. Это то, что он хотел бы забыть, опровергнуть и оспорить. Он ищет спасения от истории в одиночестве, вымышленных и чуждых миру системах, какой-нибудь вере, самоубийстве. Подобно гротескной птице, страусу, он прячет свою голову в надежды, идеалы и трусливый оптимизм: ситуация такова, но она не должна быть такой, то есть она не такова. Кто поет в лесу ночью, делает это из страха. Сегодня из-за такого же страха трусость городов покрикивает в мир свой мнимый оптимизм. Они больше не способны вынести реальность. На место фактов они помещают желаемую картину будущего (хотя история никогда не интересовалась желаниями людей) — от страны с молочными реками и кисельными берегами у маленьких детей до мира во всем мире и рабочего рая — у больших.

Насколько мало известно о событиях будущего — только общая форма будущих фактов и их движение во времени, которое можно вывести из сравнения с другими культурами, — настолько верно то, что движущие силы будут все те же, что и в прошлом: воля сильного, здоровый инстинкт, раса, воля к собственности и власти; а над этим бездейственно развеваются мечты, которые навсегда останутся мечтами: справедливость, счастье и мир.

Но с XVI века в нашей культуре к этому добавляется быстро растущая неспособность большинства разбираться во все более запутанных и непрозрачных событиях и ситуациях большой политики и экономики, постигать действующие в них силы и тенденции, не говоря уже о том, чтобы овладеть ими. Подлинные государственные мужи встречаются все реже. Большинство из того, что было сделано в течение этих веков, а не произошло само по себе, было сделано полузнайками и дилетантами, которым везло. Тем не менее, они могли опереться на народы, чей инстинкт предоставлял им свободу действий. Сегодня этот инстинкт настолько ослаб, а многословная критика самодовольных невежд стала такой сильной, что возрастает опасность того, что подлинный государственный муж, разбирающийся в вещах, не то что будет инстинктивно поддержан или хотя бы с ворчанием принят, но встретит сопротивление всех умников, которые будут мешать делать то, что необходимо. Первое мог испытывать Фридрих Великий [14], последнее чуть не стало судьбой Бисмарка. Величие и достижения таких вождей могут оценить только последующие поколения, да и то не всегда. Главное, чтобы в настоящем все ограничилось неблагодарностью и непониманием и не перешло к противодействию. Немцы большие мастера не доверять творческим начинаниям, придираться к ним из-за мелочей, срывать их. У них отсутствуют исторический опыт и сильные традиции, подобные тем, что присутствуют в жизни англичан. Народ поэтов и мыслителей превращается в народ болтунов и подстрекателей! Любой настоящий государственный руководитель непопулярен вследствие страха, трусости и незнания современников, но даже для понимания этого нужно быть чем-то большим, чем просто «идеалистом».

Сегодня мы живем в эпоху рационализма, которая началась в XVIII веке, в XX веке быстро подходит к своему завершению. Все мы являемся ее созданиями независимо от того, знаем и хотим ли этого или нет. Это выражение знакомо всем, но кто знает, что с ним связано? Это надменность городского, лишенного корней, более не движимого сильными инстинктами духа, который свысока смотрит на полнокровное мышление прошлого и на мудрость древних крестьянских родов. Это время, когда всякий может читать и писать, и потому хочет сказать свое слово, считая, что он все понимает лучше других. Этот дух одержим понятиями, этими новыми богами своего времени, и пытается критиковать мир: тот никуда не годится, мы можем сделать его лучше, так давайте сочиним программу лучшего мира! Нет ничего проще, когда у человека есть разум. Тогда она осуществится сама собой. Между тем, мы называем это «прогрессом человечества». Если что-то имеет название, значит, оно имеет место. Кто в этом сомневается, тот является ограниченным, реакционером и еретиком, по крайней мере, человеком без демократических добродетелей: убрать его с дороги! Так страх перед действительностью преодолевается духовным высокомерием, чванством — из-за сомнений во всех жизненных делах, духовной нищеты и недостатка почтения; наконец, из-за оторванной от жизни глупости, ибо нет ничего глупее лишенного корней городского рассудка. В английских конторах и клубах она называется common sense (здравый смысл), во французских салонах — esprit (дух, ум), в каморках немецких ученых — чистый разум. Плоский оптимизм филистеров от образования начинает уже не столько бояться элементарных фактов истории, а презирать их. Каждый всезнайка хочет встроить их и в свою чуждую опыту систему, сделать их понятийно более совершенными, чем они есть на самом деле, сделать их подвластными своему разуму, потому что он больше не пережинает их, а лишь познает.

Эта доктринерская склонность к теориям из-за недостатка опыта, лучше сказать, из-за недостаточного дарования набираться опыта, литературно выражается в бесконечных набросках политических, социальных и экономических систем и утопий, практически — в страсти организовывать что-либо. Последняя становится абстрактной самоцелью и приводит к бюрократии, которая, работая вхолостую, разлагается сама или уничтожает весь жизненный порядок. В сущности, рационализм есть не что иное, как критика, а критик есть противоположность творцу, он разлагает и составляет: ему чуждо зачатие и рождение. Оттого-то его продукт оказывается искусственным, безжизненным и мертвящим при столкновении с реальной жизнью. Все эти методичные и абсурдные системы и организации возникли на бумаге и существуют лишь на бумаге. Это началось во времена Руссо [15] и Канта с философских, теряющихся во всеобщности, идеологий; затем, в XIX веке, приводит к научному конструированию с помощью естественнонаучных, физических, дарвинистских методов — к социологии, политэкономии и материалистической историографии, — а в XX веке вырождается в сочинительство тенденциозных романов и партийных программ.

Однако не нужно обманывать себя: идеализм и материализм в равной мере относятся к этому течению. Они оба насквозь рационалистичны — Кант не меньше, чем Вольтер [16], а Гольбах [17] и Новалис [18] настолько же, как и Прудон [19], идеологи освободительных войн [20] так же, как и Маркс. Материалистическое понимание истории столь же рационалистично, как идеалистическое; и неважно, что является «смыслом» и «целью» прогресса – техника, «свобода» и «счастье большинства» или расцвет искусства, поэзии и мысли. В обоих случаях игнорируется тот факт, что историческая судьба зависит от совсем иных, более прочных, сил. История человечества есть история войн. Из немногих настоящих историков высокого уровня ни один не стал популярным, а среди политиков — только Бисмарк, и то лишь тогда, когда популярность ему уже ничем не смогла помочь.

Но из-за недостаточного чувства реальности романтизм — подобно идеализму и материализму — также является выражением рационалистического зазнайства. Они родственны в своем глубочайшем основании. Трудно найти у какого-либо политического или социального романтика границу между этими направлениями мысли. В каждом значительном материалисте таится романтик [21]. Естественно, он презирает холодный, плоский и методический ум других, но мало чем от них отличается, ибо прибегает к тем же средствам, исполнен того же самомнения. Романтизм является признаком не сильных инстинктов, но слабого интеллекта, презирающего самого себя. Все эти романтики инфантильны, мужчины, которые слишком надолго или навсегда остались детьми. У них нет сил для самокритики, но есть вечные комплексы из-за смутного сознания личной слабости. Движимые больными мыслями они стремятся изменить общество, кажущееся им слишком мужским, слишком здоровым и трезвым, — не ножом и револьвером, как в России, отнюдь нет, — а благородными речами и поэтическими теориями. Горе им, если у них не хватает художественного дарования, чтобы по меньшей мере создать иллюзию творческих способностей. Но даже здесь они женоподобны и слабы: они не способны создать большой роман, жестокую трагедию, тем более — целостную строгую философию; появляется только внутренне бесформенная лирика, пустые схемы и фрагментарные мысли, чуждые и враждебные миру вплоть до абсурда. Такими же были и вечные «юноши» после 1815 года [22] с их древнетевтонским платьем и табачными трубками, а также Ян [23] и Арндт [24]; даже Штейн [25] не смог усмирить свое романтическое пристрастие к древним государственным порядкам настолько, чтобы с успехом использовать свой огромный практический опыт в дипломатических целях. Конечно, они были доблестны и благородны, готовы в любой момент стать мучениками, но слишком уж много говорили о немецкой сущности и слишком мало о железных дорогах и таможенном союзе, и потому были только помехой для реализации настоящей Германии. Вы когда-нибудь слышали о великом Фридрихе Листе [26], покончившем жизнь самоубийством в 1846 году, так как никто не понял и не поддержал предвиденные им цели реальной политики — создание немецкого национального хозяйства? Но имена Арминия [27] и Туснельды [28] были известны всем.

И сегодня опять появляются все те же вечные юноши, недозревшие, без какого-либо опыта или стремления к нему, но скорые на руку писать и говорить о политике, воодушевленные униформой и значками, с фанатичной верой в какую-нибудь теорию. Существует социальная романтика мечтательного коммунизма, политическая романтика, для которой дело — цифры на выборах и упоение от митингов, и экономическая романтика, которая следует за денежными теориями воспаленных мозгов без какого-либо знания внутренних форм реальной экономики. Они ощущают себя только в массе, потому что, умножаясь в ней, можно заглушить смутное чувство собственной слабости. И это они называют преодолением индивидуализма.

Подобно всем рационалистам и романтикам они сентиментальны как пошлая песенка. Уже Contrat social (общественный договор) и права человека происходят из эпохи сентиментализма. В противоположность этому Берк [29], как истинный государственный деятель, справедливо подчеркивал, что они там, на другой стороне, требуют свои права не как люди, а как англичане. Это мыслилось практически и политически, а не рационаличтически, из невоздержанности чувств. Ибо скверная сентиментальщина, пронизывающая все теоретические течения последних двух столетий, — либерализм, коммунизм и пацифизм, все книги, речи и революции, происходит от душевной  несдержанности, личной слабости и недостатка воспитания в духе строгой старой традиции. Она является «буржуазной» или «плебейской» в худшем смысле этих  слов. Она смотрит на человеческие дела, историю, политическую и экономическую судьбу снизу, мелко и мелочно, из окна подвала, из переулка, из литературного кафе и народного собрания, не с высоты и не издали. Ей ненавистно любое величие, все что возвышается, господствует и превосходит. Созидание в действительности означает для нее низведение всех творений культуры, государства и общества до уровня маленьких людей, над которым ее жалкое чувство возвышается, не осознавая этого. Только это считается сегодня близким народу по духу и интересам, ибо «народ» в устах всякого рационалиста и романтика означает не историческую нацию со своей судьбой, медленно складывавшуюся в течение долгого времени, но часть плоской бесформенной массы, которую каждый воспринимает как подобную себе — от «пролетариата» до «человечества».

Сегодня это господство городского, лишенного корней духа подходит к концу. В качестве последнего средства понимания вещей, как они есть на самом деле, выступает скепсис, принципиальное сомнение в смысле и ценности теоретической мысли, ее способности критически и понятийно осмысливать что-либо и приводить к какому-либо практическому результату. Скепсис проявляется в форме большого исторического и физиогномического опыта, неподкупного взгляда на вещи, действительного знания о человеке, каков он был и есть, а не должен быть, подлинного исторического мышления, которое, помимо прочего, показывает, сколько уже было таких эпох всесильной критики и сколько кануло в лету; священный трепет перед фактами мировой истории, которые внутренне были и остаются тайнами, и которые мы можем только описать, но не объяснить. Практически с ними могут справиться только люди сильной расы, которые сами являются историческими фактами, и отнюдь не при помощи сентиментальных программ и систем. Подобное строгое историческое знание фактов, возникающее в этом веке, невыносимо для слабых, несдержанных натур. Того, кто их выявляет, они ненавидят и называют пессимистом. Ну и пусть, но этот сильный пессимизм, к которому относится и презрение к людям со стороны всех великих деятелей, разбиравшихся в человеческой природе, есть нечто совершенно иное, чем трусливый пессимизм мелких, усталых душ, боящихся жизни и не выносящих вида действительности. Желаемая жизнь в счастье и мире, в безопасности и сплошных удовольствиях скучна и дряхла. Кроме того, она возможна только в фантазиях, но не в действительности. Об эти факты, о действительность истории разбивается любая идеология.


Глава 3

Мы все рискуем неправильно оценить современную ситуацию в мире. Со времен Гражданской войны в Америке (1865), Франко-Прусской войны (1870) и Викторианской эпохи [30], у белых народов вплоть до 1914 года продолжалось столь невероятное состояние покоя, безопасности, мирного и беззаботного прогрессивного бытия, что подобного не найти во все века. Кто его пережил или слышал о нем от других, тот сразу поддается соблазну считать его нормальным, а беспорядочную современность рассматривать как нарушение такого естественного состояния и ожидать, когда «наконец снова наступит подъем». Но этого не произойдет. Подобное никогда более не повторится. Людям не известны причины, приведшие к столь невероятно длительному состоянию: тот факт, что постоянные и все увеличивающиеся армии сделали войну настолько непредсказуемой, что ни один и государственный деятель не решался ее начать; тот факт, что техническая промышленность находилась в лихорадочном движении, которое должно было стремительно закончиться, так как опиралось на стремительно исчезающие условия; и, наконец, тот факт, что в результате решение трудных проблем времени все дальше откладывалось и перекладывалось на сыновей и внуков как дурное наследство последующих поколений. Это продолжалось до тех пор, пока совсем не разуверились в существовании подобных проблем, хотя те принимали все более угрожающий характер.

Немногие могут вынести длительную войну без душевного разложения, длительный мир не выносит никто. Это мирное время с 1870 по 1914 годы и воспоминание о нем сделали всех белых людей сытыми, жадными, безучастными и неспособными переносить страдания. Последствия видны в утопических представлениях и требованиях, с которыми сегодня выступает любой демагог, с претензиями к времени, государствам и партиям, прежде всего, к «другим», даже не вспоминая о границах возможного, об обязанностях, о собственном вкладе и самоотречении.

Этот слишком затянувшийся на дрожащей от растущего возбуждения земле мир есть страшное наследие. Ни один государственный деятель, ни одна партия, ни один политический мыслитель не чувствует себя настолько уверенно, чтобы сказать правду. Все они лгут, все сливаются в один хор изнеженной и невежественной массы, которая требует, чтобы завтра все стало как прежде и даже лучше, хотя государственные мужи и хозяйственные руководители должны лучше знать ужасающую действительность. Но каких вождей мы имеем сегодня в мире! Этот трусливый и нечестный оптимизм каждый месяц заявляет о «возвращающейся» конъюнктуре и prosperity, как только игра нескольких биржевых спекулянтов резко повышает курс акций; о конце безработицы, как только кто-нибудь примет на работу сто человек. И, конечно же, о достигнутом «взаимопонимании» между народами, как только Лига Наций [31], этот рой отдыхающих, что паразитирует на Женевском озере, примет какое-либо постановление. На всех собраниях и во всех газетах слово «кризис» звучит как выражение временного нарушения удовольствий, с его помощью люди обманывают себя относительно того, что речь идет о катастрофе непредсказуемых масштабов, нормальной форме для крупных исторических изменений.

Ибо мы живем в ужасное время. Самое величайшее из тех, что когда-либо переживала или будет переживать культура Запада, подобное тому, что пережил античный мир со времен битвы при Каннах [32] и до битвы при Акции [33], время, в котором взошли имена Ганнибала [34], Сципиона [35], Гракха [36], Мария [37], Суллы [38], Цезаря. Мировая война была для нас только первым раскатом грома из грозового облака, которое нависло над этим веком как его судьба. Форма мира изменяется сегодня по той же причине, что и тогда, под воздействием возникающей Римской Империи, не обращая внимания на волю и желание «большинства» и на число жертв, которые неизбежны при подобном решении. Но кто понимает это? Кто в состоянии это перенести? Кто считает счастьем принять в этом участие? Это великое время, но тем ничтожнее люди. Они более не способны переносить трагедии — ни на сцене, ни в действительности. Они желают happy end'a (счастливого конца – англ.) пошлых романов, жалких и вымученных, как они сами. Но судьба, ввергнувшая их в эти десятилетия, берет их за шиворот и делает с ними все, что должно быть сделано, хотят они того или нет. Трусливая безопасность конца прошлого столетия заканчивается. Жизнь в опасности, подлинная историческая жизнь вновь вступает в свои права. Все пришло и в движение. Сейчас важен только тот человек, который на что-то способен, который имеет мужество видеть и принимать вещи такими, какие они есть на самом деле. Наступит время – нет, оно уже наступило! — в котором больше не будет места для изнеженных душ и хилых идеалов. Древнее варварство, спрятанное и скованное веками под строгими формами высокой культуры, вновь просыпается сейчас, когда завершилась культура и началась цивилизация; та здоровая воинственная радость от собственной мощи, презирающая век вскормленного литературой рационалистического мышления, тот непрерывающийся инстинкт расы, который хочет жить иначе, нежели под воздействием прочитанной книжной массы и книжных идеалов. В западноевропейской народности его еще достаточно, также как и в американских прериях, а тем более на великой североазиатской равнине, где подрастают покорители мира.

Пессимизм» ли это? Кто так думает, тому необходима ложь во спасение или пелена из идеалов или утопий, устоять перед видом реальности и избавиться от него. Возможно, что так поступает большинство белых людей; в этом столетии — определенно, ну а в последующих? Их предки во времена переселения народов и крестовых походов поступали иначе. Они презирали это как трусость. Из этой трусости перед жизнью в индийской культуре аналогичного периода возникли буддизм и родственные ему направления, которые становятся у нас модными. Вполне возможно, что здесь возникает некая поздняя религия Запада, то ли в христианском облачении, то ли нет, кто может это знать? Религиозное «обновление», сменяющее рационализм как мировоззрение, содержит в себе, прежде всего, возможность появления новых религий. Усталые, трусливые, состарившиеся души хотят убежать из этого времени куда-нибудь подальше, где их убаюкают в забытьи посредством причудливых учений и обрядов лучше, чем это умеют христианские церкви. Credo quia absurdum (верю, потому что абсурдно – лат.). снова становится актуальным. Но глубина мировых страданий, чувство, которое так же старо, как и раздумья о мире, плач об абсурдности истории и о жестокости жизни возникает не из самих вещей, а из больного мышления о них. Это уничтожающее суждение о ценности и силе собственной души. Глубокий взгляд на мир не требует слез.

Существует нордическое чувство мира — от Англии до Японии — полное радости именно от тяжести человеческой судьбы. Ей бросают вызов, чтобы победить. И с гордостью погибают, если она окажется сильнее, чем собственная воля. Об этом мы узнаем из древних текстов «Махабхараты» [39], повествующих о борьбе между Кауравами [40] и Пандавами [41], из Гомера [42], Пиндара [43] и Эсхила [44], из германских сказаний о героях и из Шекспира, из некоторых песен китайской «Шу-Цзин»[45] и круга японских самураев. Такое трагическое понимание жизни не исчезло и сегодня, оно переживет в будущем новый расцвет, который уже пережило в мировой войне. Поэтому все великие поэты всех нордических культур были трагиками, а трагедия через балладу и эпос стала глубочайшей формой этого мужественного пессимизма. Кто не может переживать трагедию, переносить ее, тот не может быть и фигурой мирового масштаба. Кто не пережил историю, какова она есть в действительности, то есть как трагическую, пронизанную судьбой, не имеющую ни смысла, ни цели, ни морали, тот не в состоянии и творить историю. Здесь расходятся побеждающий и побежденный этос человеческого бытия. Жизнь отдельного человека не важна ни для кого в той же мере, как для него самого: все зависит от того, хочет ли он спасти ее от истории или готов пожертвовать ею. История не имеет ничего общего с человеческой логикой. Гроза, землетрясение, поток лавы, без разбора уничтожающие человеческие жизни — они родственны непланомерным стихийным событиям мировой истории. И если погибают целые народы, а древние города состарившихся культур горят или превращаются в руины, то Земля продолжает спокойно вращаться вокруг Солнца, а звезды — описывать свои орбиты.

Человек — хищник. Я буду повторять это всегда. Все образцы добродетели и социальной этики, которые хотят быть или стать выше этого, являются всего лишь хищниками со сломанными зубами, ненавидящими других из-за нападений, которых сами благоразумно избегают. Посмотрите на них: они настолько слабы, что не могут читать книг о войне, но выбегают на улицу, если случится несчастный случай, чтобы возбудить свои нервы кровью и криками, а если они не способны уже и на это, тогда наслаждаются этим в кино и иллюстрированных изданиях. Если я называю человека хищником, то кого я при этом унижаю, человека или животное? Ибо великие хищники — это благородные создания совершенной формы и без лживости человеческой морали из слабости.

Они кричат: «Нет войне!», но желают вести классовую борьбу. Они негодуют, когда казнят маньяка, но втайне получают удовольствие от известия о смерти своего политического противника. Разве они когда-либо возражали против бойни, устроенной большевиками? Нет, борьба есть древний факт жизни и сама жизнь, и даже самому жалкому пацифисту не удастся до конца истребить в своей душе удовольствие от нее. По меньшей мере, теоретически он был бы рад победить и уничтожить всех противников пацифизма.

Чем глубже мы вступаем в эпоху цезаризма фаустовского мира, тем более становится ясно, кто нравственно предопределен стать субъектом, а кто — объектом исторических событий. Печальное шествие улучшателей мира, которое, начиная с Руссо, неуклюже продвигалось через эти столетия, закончилось, оставив после себя в качестве единственного памятника своего существования горы печатной бумаги. На их место приходят цезари. Вновь вступает в свои вечные права большая политика как искусство возможного, далекое от всех систем и теорий, как умение со знанием дела использовать факты, подобно искусному наезднику управлять миром при помощи шпор.

Поэтому здесь я собираюсь лишь показать, в каком историческом положении находятся Германия и мир, как это положение с необходимостью вытекает из истории предшествующих столетий — с тем, чтобы неизбежно прийти к определенным формам и решениям. Это судьба. Отрицая ее, мы тем самым отрицаем самих себя.


МИРОВЫЕ ВОЙНЫ И МИРОВЫЕ ДЕРЖАВЫ


Глава 4

«Мировой кризис» этих лет, как свидетельствует уже само выражение, понимается слишком плоско, легко и примитивно, в зависимости от ситуации, интересов и горизонта судящих — как кризис производства, рост безработицы, инфляции, следствие военных займов и выплаты репараций, результат неверной внешней и внутренней политики и, прежде всего, как следствие мировой войны. А ее, по мнению людей, можно было бы предотвратить при большей дипломатической честности и проворности. Когда говорят о тех, кто хотел войны и несет за нее ответственность, то косятся, прежде всего, в сторону Германии. Конечно, если бы Извольский [46], Пуанкаре [47] и Грей [48] тогда предвидели нынешнее состояние своих стран, то отказались бы от намерения добиваться желаемого политического результата — изоляции Германии — посредством войны. Ее первые стратегические операции начались в 1911 году в Триполи [49] и в 1912 году на Балканах [50]. Но разве могло это хотя бы на одно десятилетие задержать насильственную разрядку политической (и не только) напряженности, даже если предположить, что расклад сил мог бы быть чуть иным, менее гротескным? Факты всегда сильнее людей, и возможности любого, даже крупного, государственного деятеля всегда гораздо скромнее, чем это представляется дилетанту. Что изменилось бы в историческом смысле?

Форма, темп катастрофы, но не она сама. Она была необходимым завершением столетия европейского развития, которое со времени Наполеона приближалось к ней с нарастающим возбуждением.

Мы вступили в эпоху мировых войн. Она началась в XIX веке и продолжится в нашем и, вероятно, в следующем веке. Она означает переход от системы государств XVIII века к Irnperium mundi (Мировая Империя прим. ред.). Она соответствует двум ужасным столетиям между Каннами и Акцием, в течение которых форма мира эллинистических государств, включая Рим и Карфаген, превратилась в Imperium Romanum. Подобно тому, как последняя охватывала территорию античной цивилизации и сферу ее влияния, то есть мир Средиземноморья, так и первая на неизвестный период времени станет судьбой земного шара. Империализм — это идея, независимо от того, осознается ли она ее носителями и исполнителями или нет. В нашем случае она, возможно, никогда не будет осуществлена до конца, будет перечеркнута другими идеями, возникающими за пределами мира белых народов, но как тенденция великой исторической формы она обнаруживается во всем, что происходит сейчас.

Сегодня мы живем «между временами». Мир европейских государств XVIII века был образованием строгого стиля, как и современные ему творения высокой музыки и математики. Он был благородной формой не только их существования, но и их поступков и убеждений. Во всем господствовала древняя и могучая традиция. Существовали благородные правила приличия для правления, оппозиции, дипломатических и военных взаимоотношений государств, для признания поражений и для требований и уступок при заключении мирных договоров. Честь играла еще неоспоримую роль. Все происходило церемониально и учтиво — как на дуэли.

С тех пор, как Петр Великий основал в Петербурге государство западного стиля, слово «Европа» начинает проникать во всеобщее словоупотребление западных народов и вследствие этого, как всегда, незаметно в практическое политическое мышление и историю. До того времени оно было лишь ученым выражением географической науки, которое после открытия Америки применялось при составлении географических карт. Примечательно, что Османская империя, бывшая тогда действительно великой державой, и занимавшая весь балканский полуостров и часть южной России, инстинктивно не причислялась к Европе. Да и сама Россия, в сущности, воспринималась только как правительство в Петербурге. Многие ли из западных дипломатов знали тогда об Астрахани, Нижнем Новгороде и даже Москве, чтобы интуитивно причислять их к «Европе»? Граница западной культуры пролегала всегда там, где заканчивалась немецкая колонизация.

В этой «Европе» Германия образовывала центр, не государство, а поле битвы для настоящих государств. Здесь, большей частью немецкой кровью, решалось, кому должна принадлежать Передняя Индия, Южная Африка и Северная Америка. На Востоке лежали Россия, Австрия и Турция, на западе – Испания и Франция, тонущие колониальные империи, у которых остров Англия отвоевал первенство: у испанцев — окончательно в 1713 году [51], у французов — начиная c 1763 года [52]. Англия стала ведущей силой в этой системе не только как государство, но и как стиль. Она стала очень богатой по сравнению с «континентом» — Англия никогда не считала себя полностью составной частью «Европы» — и использовала свое богатство в виде наемных солдат, матросов и целых государств, которые за субсидии маршировали в интересах острова.

В конце столетия Испания прекратила свое существование как великая держава, и Франция была вынуждена последовать за ней: два постаревших, изможденных народа, гордые, но усталые, обращенные к прошлому, без подлинного честолюбия, которое нужно строго отличать от тщеславия, не способные играть творческую роль в будущем.

Если бы осуществились планы Мирабо 1789 года, то возникла бы более или менее устойчивая конституционная монархия, которая, в сущности, ограничивалась бы удовлетворением вкусов рантье, буржуазии и крестьян. Во время Директории [53] существовала и вероятность того, что страна, разочарованная и пресытившаяся всякими идеалами, была бы рада любому виду правления, которое обеспечит внешнее и внутреннее спокойствие. Тогда пришел Наполеон, итальянец, который избрал Париж базой своих державных планов, и создал в своей армии тот тип последнего француза, что еще в течение целого столетия сохранял за Францией титул великой державы: храброго, элегантного, хвастливого, грубого, переполняемого радостью от убийств, грабежей и разрушений, действующего в порыве, без цели, лишь по своей прихоти. В результате все победы, несмотря на неслыханное кровопролитие, не принесли Франции ни малейшей пользы. От этого выиграла только слава, но не честь. В сущности, это был якобинский [54] идеал, который, в отличие от жирондистского [55] идеала мелких рантье и обывателей, никогда не имел за собою большинства, но всегда имел власть. Вместе с ней вместо благородных форм ancien regime (старого режима (фр.). — Прим. ред.) в политику проникают плебейские формы в буквальном смысле слова: нация как неделимая масса, война как массовый призыв, битва как растрата человеческих жизней, насильственные заключения мира, дипломатия адвокатских уловок без манер. Но Англии потребовалась вся Европа со всем ее богатством, чтобы уничтожить это творение одного единственного человека, которое в качестве идеи, тем не менее, продолжало жить дальше. На Венском конгрессе [56] XVIII век еще раз одержал победу над новым временем. С тех пор это называлось «консерватизм».

Но имела место только кажущаяся победа, и ее успех постоянно ставился под вопрос на протяжении всего столетия. Меттерних [57], — что бы ни говорили о нем как о личности — политически намного более дальновидный, чем любой политик после Бисмарка, понял это предельно ясно: «Моя самая потаенная мысль в том, что старая Европа находится в начале своего конца. Я полон решимости погибнуть вместе с ней и с сознанием выполненного долга. Новая Европа, с другой стороны, еще в становлении; между концом и началом будет хаос». Только для того, чтобы задержать наступление хаоса как можно дольше, возникла система равновесия великих держав, «Священный союз» [58] между Австрией, Пруссией и Россией. Подписывались договоры, заключались союзы, проводились конгрессы, чтобы по возможности предотвратить любое потрясение политической «Европы», которого бы она не выдержала. И если все-таки между отдельными государствами начиналась война, нейтральные страны тут же начинали бряцать оружием, чтобы, несмотря на незначительные изменения границ, сохранить равновесие при заключении мира: классическим примером является Крымская война. Возникло лишь одно новообразование: Германия, личное творение Бисмарка, стала великой державой как раз в самом центре системы старейших держав. В этом простом факте — начало трагедии, избежать которой было невозможно. Но пока правил Бисмарк, а он действительно правил в Европе, причем в большей степени, чем некогда Меттерних, в общей политической картине ничего не менялось. Европа была предоставлена самой себе; никто не вмешивался в ее дела. Все мировые державы без исключения были европейскими державами. Но страх перед концом этого положения — вместе с тем, что Бисмарк называл le cauchemar des coalitions (старого режима (фр.). — Прим. ред.) — пронизывал дипломатию всех государств.

Однако уже к 1878 году [59] созрели условия для первой мировой войны. Русские стояли у Константинополя, Англия была готова вмешаться, Франция и Австрия тоже; война тотчас распространилась бы на Азию и Африку и, возможно, Америку, ибо на первый план выдвинулись угроза Индии со стороны Туркестана, вопрос о контроле над Египтом и Суэцким каналом, китайские проблемы. А за всем этим стояло начавшееся соперничество между Лондоном и Нью-Йорком, не забывшим об английских симпатиях к южным штатам во время гражданской войны. И только личное превосходство Бисмарка отодвинуло в будущее решение этих великих вопросов власти, невозможное мирным путем. Однако, в результате, вместо реальных войн началась гонка вооружений для войн будущих, возникла новая форма войны в виде взаимного увеличения числа солдат, орудий, изобретений, выделенных финансовых средств. С того времени напряжение давно достигло невыносимого уровня. Именно тогда, при Муцухито [60] (1869), Япония, оставленная совершенно без внимания Европы времен Бисмарка, стала превращаться в государство европейского стиля, с армией, тактикой и военной промышленностью, а Соединенные Штаты сделали выводы из Гражданской войны 1861—1865 годов, когда мир поселенцев и плантаторов уступил стихии угля, индустрии, банков и бирж: доллар начинал играть свою роль в мире.

С конца столетия распад этой системы государств становится очевидным, но не для ведущих политиков, среди которых уже нет ни одного сколько-нибудь значимого государственного мужа. Все они исчерпали себя в привычных комбинациях, союзах и соглашениях, все они на время своего пребывания у власти надеялись на внешнее спокойствие, которое олицетворяли собой регулярные армии, все думали о будущем как продолжении настоящего. И над всеми городами Европы и Америки раздавались триумфальные возгласы о «прогрессе человечества», который ежедневно подтверждался постоянно растущей длиной железнодорожных линий и редакционных статей, высотой фабричных труб и успехов радикалов на выборах, толщиной брони и пакетов акций в сейфах. Эти триумфальные возгласы заглушили канонаду американских орудий по испанским кораблям в Маниле и Гаване [61] и даже канонаду новых японских орудий навесного огня, с помощью которых избалованные и превозносимые глупой Европой маленькие желтые люди доказали, на сколь слабые основания опиралось ее техническое превосходство, а России [62], прикованной взглядом к своей западной границе, весьма чувствительно напомнили о существовании Азии.

Впрочем, у России именно тогда появился повод заняться «Европой»; было ясно, что Австро-Венгрия едва ли переживет смерть императора Франца Иосифа [63]. Вставал вопрос, в каких формах будет осуществляться переход к новому порядку в этих обширных областях и возможен ли этот переход без войны. Помимо различных взаимоисключающих планов и тенденций внутри Дунайской монархии, существовали мысли алчущих соседей и, кроме того, ожидания более отдаленных государств, которые хотели бы развязать здесь конфликт, чтобы приблизиться к своим собственным целям где-то в другом месте. Европейская система государств как единое целое пришла к своему концу, и с 1878 года отодвигавшаяся мировая война грозила начаться из-за тех же проблем на том же месте. Это произошло в 1912 году.

Между тем, эта система начала принимать форму, которая существует до настоящего времени и напоминает Orbis I erratum (земной круг, мир, свет (лат.). — Прим.ред.) позднего эллинизма и Римской империи: в середине тогда находились старые города-государства Греции, включая Рим и Карфаген, а вокруг них — «окружение из земель», поставлявших в их распоряжение войска и деньги. Из наследия Александра Великого [64] возникли Македония, Сирия и Египет, из наследия Карфагена образовались Африка и Испания, Рим захватил северную и южную Италию, а Цезарь включил сюда и Галлию. От Ганнибала и Сципиона до Антония [65] и Октавиана [66] борьба за создание будущей Империи и господство в ней велась на средства больших окраинных областей. Точно так же отношения развивались и в последние десятилетия накануне 1914 года. Великой державой европейского стиля было государство, которое на европейской территории держало под ружьем несколько сот тысяч человек, обладавшее достаточными финансовыми и материальными средствами, чтобы в случае необходимости удесятерить их за определенное время. А в других частях света оно владело обширными областями, которые своими военно-морскими балами, колониальными войсками и населением, производящим сырье и потребляющим готовую продукцию, создавали основу для богатства и, тем самым, для ударной военной силы центра. Это была определенная актуальная форма английской Empire, французской Западной Африки и российской Азии, тогда как в Германии ограниченность министров и партий и не позволила использовать десятилетиями существовавшую возможность создания в Центральной Африке большой колониальной империи, которая в случае войны представляла бы силу даже без связи с родиной и, во всяком случае, предотвратила бы полную изоляцию с моря. Из-за спешного стремления поделить оставшиеся части света на сферы влияния возникли очень серьезные трения между Россией и Англией в Персии и Чжилийском заливе [67], между Англией и Францией в Фашоде [68], между Францией и Германией в Марокко [69], между всеми этими державами в Китае.

Везде имелись поводы для большой войны, которая могла начаться в любой момент с сильно различающимися вариантами враждующих коалиций — в Фашодском инциденте и русско-японском конфликте с Россией и Францией на одной стороне и Англией и Японией на другой — пока не приняла совершенно бессмысленную форму в 1914 году. То была осада Германии как «срединного государства» целым миром, последняя попытка старыми методами решить на немецкой земле большие далекие проблемы, бессмысленная по цели и месту. Она тотчас получила бы совершенно иную форму, иные цели и другой исход, если бы удалось заблаговременно заключить сепаратный мирный договор между Россией и Германией, что с необходимостью привело бы к переходу России на сторону центральных держав. В этой форме война закончилась бы неизбежным провалом, поскольку крупные проблемы по-прежнему не решены до сих пор и в принципе не могут быть решены с помощью союзов естественных врагов, таких как Англия и Россия, Япония и Америка.

Эта война показала конец всех традиций большой дипломатии, последним представителем которой был Бисмарк. Ни один из жалких государственных деятелей больше не понимал задач своего правления и исторического положения своей страны. Многие уже давно признались, насколько растерянными и беспомощными они оказались в вихре событий. Так глупо и бесславно завершилось существование «Европы».

Кто здесь победил, а кто проиграл? В 1918 году многие полагали, что это известно, и, по крайней мере, Франция судорожно продолжает придерживаться своей версии, потому что духовно не может поступиться последней идеей своего политического существования как великой державы — реваншем. Но Англия? Или, тем более, Россия? Не повторяется ли здесь во всемирно-историческом масштабе история из новеллы Клейста «Поединок»? Или была побеждена «Европа»? Или силы традиции? В действительности возникла новая форма мира как предпосылка для будущих грандиозных решений, которые ждут своего часа. Россия вновь духовно завоевана Азией, а что касается и английской Empire, то не ясно, по-прежнему ли ее центр тяжести находится в Европе. Остаток «Европы» находится между Азией и Америкой — между Россией и Японией на Востоке, Северной Америкой и английскими доминионами на Западе и, в сущности, состоит сегодня только из Германии, вновь обретающей свое старое значение пограничной с «Азией» страны; из Италии, которая представляет силу, пока жив Муссолини и которая, возможно, приобретет в Средиземном море более прочную базу для превращения в подлинно мировую державу; и из Франции, вновь рассматривающей себя хозяйкой Европы, к политическим учреждениям которой относятся женевская Лига Наций и группа государств Юго-Востока.

Но все это, скорее всего, явления преходящие. Изменение политических форм мира происходит быстро, и никто не может себе представить, как будет выглядеть политическая карта Азии, Африки и даже Америки через несколько десятилетий.


Глава 5

Однако то, что Меттерних понимал под хаосом, от которого он пытался как можно дольше уберечь Европу своей самоотверженной, нетворческой деятельностью, направленной на сохранение существующего порядка, было не столько разрушением ее государственной системы и равновесия сил, сколько сопутствующим разрушением самого государственного суверенитета отдельных стран, который с тех пор исчез для нас как понятие. То, что сегодня именуется «порядком» и закреплено в «либеральных» конституциях, есть не что иное, как вошедшая в привычку анархия. Мы называем это демократией, парламентаризмом, самоуправлением народа, на самом же деле речь идет о простом отсутствии сознающего свою ответственность авторитета правительства и, тем самым, отсутствии подлинного государства.

Человеческая история в век высоких культур есть история политических держав. Формой этой истории является война. Но и мир также относится сюда. Он есть продолжение войны другими средствами: попытка побежденного избавиться от последствий войны в форме договоров и стремление победителя эти последствия сохранить. Государство — это «пребывание в форме» [70] для ведения настоящих и возможных войн ради народного единства, им образованного и представленного. Если эта форма сильна, то уже как таковая имеет ценность победоносной войны, выигранной без оружия, одним весом имеющихся в ее распоряжении сил. Если же она слаба, то постоянных поражений в отношениях с другими державами не избежать. Государства представляют собой чисто политические единства, единства действующих вовне сил. Они не привязаны к единствам рас, языков или религий, они стоят выше этого. Если же они совпадают с подобными единствами или пересекаются с ними, то в таком случае их сила вследствие внутреннего противоречия будет, как правило, меньше, но никогда не больше. Внутренняя политика предназначена только для того, чтобы укреплять силу и единство внешней политики. Если же она начинает преследовать другие, собственные цели, начинается разложение, утрата государством формы.

«Пребывание в форме» для державы как государства среди государств означает, прежде всего, силу и единство руководства, управления, авторитета, без которых действительно невозможно государство. Государство и управление — это одна и та же форма, мыслимая в качестве существования или в качестве деятельности. Государства XVIII века принимали форму, строго определенную династической, придворной и общественной традицией, и в значительной мере совпадавшую с ней. Церемонии, такт избранного общества, благородные манеры поведения и переговоров составляли лишь ее внешнюю сторону. Англия также «пребывала в форме»: островное положение заменяло существенные признаки государства, а парламент был насквозь аристократической, очень действенной формой решения дел, основанной на древнем обычае. Франция окунулась в революцию не потому, что «народ» восстал против абсолютизма, которого здесь больше не было, не из-за нищеты и государственных долгов, в иных странах более значительных, а вследствие падения авторитета. Все революции происходят из-за распада государственности и Восстание переулка вообще не может оказать такого воздействия. Оно может быть только следствием. Современная публика есть не что иное, как руины монархии, которая отреклась от самой себя.

В XIX веке государства переходят от формы династического к форме национального государства. Но что это значит? Нации, то есть культурные народы, конечно же, существовали и давно. В большей своей части они совпадали с владениями крупных династий. Эти нации были идеями, в том смысле, в котором Гете говорит об идее собственного бытия: внутренняя форма значимой жизни, которая неосознанно и незаметно реализуется в каждом поступке, в каждом слове. Однако «la nation» в смысле 1789 года была националистическим и романтическим идеалом, желаемой картиной явно политической, чтобы не сказать социальной, направленности. В это пошлое время уже никто не умеет отличить одно от другого. Идеал есть результат мышления, понятие или предложение, которое должно быть сформулировано, чтобы «иметь» идеал. И последствии оно быстро становится выражением, которое используют не задумываясь. Идеи же, напротив, бессловесны. Они редко или вообще не осознаются своими носителями и не могут формулироваться другими при помощи слов. Они должны наполняться картиной происходящего, описываться в своем осуществлении. Им невозможно дать определения. Они не имеют ничего общего с желаниями или целями. Они являются смутным стремлением, которое обретает в отдельной жизни гештальт и, подобно судьбе, превосходит ее и увлекает в каком-то одном направлении: идея Рима, идея крестовых походов, фаустовская идея [71] стремления к бесконечному.

Настоящие нации являются идеями, даже сегодня. Но национализм, начиная с 1789 года, характеризуется тем, что путает родной язык с письменным языком больших городов, на котором каждый учится читать и писать, то есть языком газет и листовок, посредством которых каждому объясняются «права» нации и необходимость ее освобождения от непонятно чего. Настоящие нации, как и любой живой организм, имеют сложную внутреннюю структуру; уже одним своим существованием они представляют собой своего рода порядок. Но политический рационализм понимает «нацию» как свободу от, как борьбу против любого порядка. Нация для него бесформенная масса, без структуры, руководства и целей. Это он называет суверенитетом народа. Что примечательно, он предает забвению зрелое мышление и чувства крестьянства; он презирает нравы и обычаи подлинной народной жизни, к которым, в первую очередь, относится благоговение перед авторитетом. Благоговение ему неведомо. Он знает только принципы, возникшие из теорий. Прежде всего, плебейский принцип равенства, что означает замену ненавистного качества на количество, замену завидного дарования на число. Современный национализм подменяет народ массой. Он насквозь революционный и городской.

Наиболее роковым является идеал правления народа над «самим собой». Но народ не может управлять собой как не может армия сама командовать собой. Им нужно руководить, и он желает этого, пока имеет здоровые инстинкты. Но здесь подразумевается совсем иное: понятие народного представительства сразу же играет первую роль в каждом подобном движении. Появляются люди, которые называют себя «представителями» народа и предлагают себя в качестве таковых. Они вовсе не собираются «служить народу», они хотят использовать народ в своих более или менее грязных целях, самой безобидной из которых является удовлетворение тщеславия. Они борются с силой традиции, чтобы занять ее место. Они борются с государственным порядком, поскольку он препятствует методам их деятельности. Они борются с любым видом авторитета, потому что не хотят быть ответственными ни перед кем и сами избегают всякой ответственности. Ни одна конституция не предусматривает инстанции, перед которой должны были бы отчитываться партии. Прежде всего, они борются с постепенно вызревшей и развитой культурной формой государства, потому что они не имеют ее в себе, подобно хорошему обществу, «society» XVIII века, и поэтому считают ее принуждением, каковым она для культурного человека не является. Так возникает «демократия» этого столетия, не форма, а бесформенность во всех смыслах как принцип, парламентаризм ка