ВЕЛЕСОВА СЛОБОДА |
|
Владимир Авдеев
Эта книга — первый литературный опыт молодого автора. Оригинальна тем, что нетрадиционно трактуется тема «страстей», по Евангелию понимаемых как история страданий и смерти. Это произведение — авторская концепция «мультипликационного» восприятия мира сквозь розовые очки, защита души от чувств и боли. Философская основа романа претерпевает сильное влияние Ф. Ницше, А. Шопенгауэра, С. Кьеркегора. Для широкого круга читателей. © Владимир Авдеев, 1990 БИОГРАФИЯ
Авдеев Владимир Борисович родился в семье потомственного военнослужащего 24 марта 1962 года в городе Нижнем Тагиле Свердловской области. В 1979 год окончил школу в городе Москве и поступил на дневное отделение Московского энергетического института (Электромеханический факультет). В 1985 году, окончив институт по специальности инженер-электромеханик был распределен для прохождения службы в ряды Советской Армии в качестве офицера военно-воздушных сил. Служил в Забайкальском военном округе. В 1987 году демобилизовался в звании старшего лейтенанта. После этого работал инженером на ряде оборонных предприятий, позднее работал на руководящих должностях нескольких предприятий в структуре Министерства культуры СССР. Литературной деятельностью начал заниматься с девятнадцати лет. В 1989 году рекомендован для вступления в члены Союза писателей Российской Федерации. С 1993 года член СП РФ. Опубликовал романы «Страсти по Габриэлю» (Москва, 1990), «Протезист» (Харьков, 1992), которые представляют скорее западноевропейскую традицию интеллектуальной прозы, чем русскую. Выступил также с рядом художественных произведений на страницах «Литературной газеты» и журнала «Советская литература». В 1994 году опубликовал религиозно-философский трактат «Преодоление христианства» (Москва), который сразу же привлек внимание к автору необычностью стиля и новизной постановки проблемы. В данном сочинении впервые на русском языке был дан сравнительный анализ монотеистических и политеистических религиозных культов. К сегодняшнему дню книга выдержала еще два переиздания. С середины 90-х годов Авдеев В. Б. Начал активную деятельность по популяризации истории антропологии, особенно в области расовой проблематики. Исследования социально-философского характера в данной области ранее не приветствовались по вполне понятным причинам. Впервые в отечественной истории постсоветского периода были изданы сочинения по классической расовой теории с их подробным критическим осмыслением и обширным иллюстративным материалом. В этот период В. Б. Авдеев опубликовал много статей на страницах таких журналов, как «Атака», «Наследие предков», «Русский геополитический сборник», «Волшебная гора», «Восход», «Атеней». В 2000 году на базе московского издательства «Белые альвы» Авдеев создает уникальную серию «Библиотека расовой мысли», председателем редколлегии которой он и становится. Подобного проекта на сегодняшний день нигде не существует в мире. Аргументированная, корректная подача материалов на столь непривычную тему позволила редколлегии книжной серии избежать обвинений в разжигании расизма, шовинизма и ксенофобии. Первой книгой стало издание сочинения известного немецкого социального философа Людвига Вольтмана «Политическая антропология», снабженного большим биографическим исследованием. В этом же году в соавторстве с депутатом Государственной Думы Андреем Николаевичем Савельевым был составлен и издан фундаментальный сборник работ современных отечественных авторов под названием «Расовый смысл русской идеи. (Выпуск первый)», вызвавший огромный политический резонанс. В 2002 году в рамках серии вышла книга В. Б. Авдеева «Метафизическая антропология», посвященная проблемам становления расового мировоззрения. Сразу же после этого вышла в свет книга известного немецкого расового теоретика Ганса Ф. К. Гюнтера «Избранные работы по расологии», также снабженная большим биографическим эссе со множеством иллюстраций. В самом начале 2003 года вновь под редакцией В. Б. Авдеева и А. Н. Савельева появился сборник «Расовый смысл русской идеи. (Выпуск второй)». В 2004 году увидели свет книги крупного немецкого антрополога, анатома и этнографа Карла Штраца «Расовая женская красота», а также философа и педагога Эрнста Крика «Преодоление идеализма. Основы расовой педагогики», вновь с обстоятельными предисловиями В. Б. Авдеева. В начале 2005 года вышла в свет фундаментальная книга В. Б. Авдеева «Расология. Наука о наследственных качествах людей», явившаяся по сути первым сочинением на русском языке, в котором излагаются основные принципы и история становления расовых идей, с их оригинальной авторской интерпретацией. Достаточно отметить, что сам термин «раса» впервые объясняется на основе его древнейшего значения в индоевропейской истории и на базе древнейшего языка ариев – санскрите. Книга изобилует иллюстрациями, цитатами ученых и фактами не известными в отечественной антропологии. Популярность книжной серии, ее востребованность и доступность позволили постепенно увеличить тиражи и подготовить обширную программу по изданию уникальных книг на будущее. Параллельно с этим был осуществлен еще один грандиозный проект, не имеющий аналогов в современной истории. В 2002 году на базе издательства «ФЭРИ-В» был издан сборник оригинальных работ русских классиков под редакцией В. Б. Авдеева «Русская расовая теория до 1917 года». Сочинения вошедшие в этот том никогда при советской власти не издавались. Кроме того, в большом предисловии был дан анализ развития расовых идей в царской России, не только в плане антропологии, но и в контексте социального развития нашей страны той эпохи. Большое количество портретов ученых, биографических данных, исторических свидетельств дают синтетическую панорамную картину данного уникального явления, о котором до сих пор не было написано даже ни одной критической работы. Огромный том (43 условных печатных листа) богато иллюстрирован десятками оригинальных расовых гравюр, книжная культура воспроизведения которых потеряна во всем мире. Издание было осуществлено на базе типографии Академии Наук, что позволило придать ему максимально профессиональный вид, достойный имен выдающихся русских ученых, не справедливо преданных забвению. Положительные рецензии на данную работу появились во многих научных и научно-популярных журналах Германии, Франции, Англии и США, а ее популярность у нас в стране потребовала переиздания в 2004 году. Сразу же после этого вышел в свет том «Русская расовая теория до 1917 года. (Выпуск № 2)» объемом 44 печатных листа, с еще большим количеством иллюстраций и приложений, посвященный дальнейшему развитию темы. В него также вошли оригинальные работы отечественных классиков, совершенно забытых наукой советской эпохи. В большом предисловии приведены уникальные факты, позволяющие заново открыть многие страницы русской истории. В работе над этим проектом редактору, составителю и автору предисловия помогали многие ученые, сотрудники музеев, библиотек, а также частные коллекционеры, что придало всему изданию большую убедительность и достоверность, и сделало оба тома незаменимыми собраниями первоисточников по русской истории. Многочисленные отклики читателей, а также рост интереса к данной проблематике со стороны политической элиты, властных структур и спецслужб позволяет В. Б. Авдееву с оптимизмом смотреть в будущее.
...кончилось тем, что я прибыл " в селение X. Омнибус, точно недужный слон, кивая провожающим и застекленными боками, удалялся за горизонт раньше положенного времени. Он вторил понуканиям возницы, взвоздушенного клетчатой накидкой, и, как огромное сангвиническое животное, рывками прижимался то к одному, то к другому колесу. Пыльные ухабы считали костяшками экипажных колес число проехавших омнибусов. Все мое существо было начинено пылью и тряской, и потому, неловко ощупав каблуками истертые ладони ступеней, я оставил свое временное подвижное пристанище, по-прежнему приседая в такт недавнему покачиванию, чем вызвал благолепную улыбку проезжающего священника. Я возжелал неподвижной земли и потому направился в зал ожиданий. Первое, что бросилось мне в глаза, а точнее под ноги, был белый щенок, оседланный медальоном черного родового пятна. Он так [самовлюбленно] резвился, точно наверняка знал, что никогда уже не вырастет. Однако, повстречавшись с моими ногами, образовавшими запыленную арку, он образумился и, упав на задние лапы, точно сбрасывая со спины черного седока, был настигнут белыми перчатками и кружевным плафоном юбки. То была его хозяйка, выдававшая свои старания красной рыбкой губ в сети вуалетки. Я сел в кресло. Рядом со мной в неряшливой, безразличной к самому себе позе развалился старик в отвратительном платье и с лицом, похожим на первое детище подмастерья, держащего экзамен на титул мастера по выделке кожи. Если быть точным, его лицо более всего сходствовало с ветхим морщинистым бурдюком, перекатывающимся поверх износившегося воротничка. Мнилось, будто человек видел сон, в коем не было ровным счетом ничего примечательного, и сон этот давным-давно утратил грезоподобный сновиденческий антураж, догоняя бесцветность глаз и гадкого рубища. На спине человека полубодрствовал луч света, затейливо ограненный оконной рамой. Я присел рядом со старцем, прикосновениями локтей с вытертыми лежбищами подлокотников давая чувствовать себе, где я, ибо мне часто приходится бывать не в ладах с ощущением местоположения. Я принялся читать, научая себя жадности с каждой новой строкой, чтобы безболезненнее удушить песочное горло праздного времени, гоня его в нижнюю часть часового сосуда. Но светило, столь непозволительно пассивное на выжженной спине моего аморфного соседа, вздумало яростным блеском занозить мне глаза мириадами отточенных крупиц. Я тщетно прилаживал глаза свои к теребимому листу, переминался ресницами, дважды звал легкие слезы, нелепо изыскивая защиту и их киноварной мутности. Увы... бесполезно, то, что я получал от листа, не исцеляло боль, и я решил бросить это занятие. Оглядевшись, на шел кресло чуть дальше от моего соседа и, подхватив ной рыжий саквояж из свиной кожи, я пересел. Старик очнулся от полудремы то ли по обыскивающему мановению воздушного оползня, то ли по жгучей указке луча и воззрился на меня ничего не выражающим взглядом. Мне не хотелось, чтобы пожилой человек подумал, что само нахождение рядом с ним, его поза, вид и одежда пробуждают во мне отвращение к нему, и потому, чуть наклонившись всем телом, я возможно внятнее, с оттенком успокоительности произношу: — Солнце. — Ах да, конечно, — ответствует мне старик все с тем же дремотным равнодушием. Я поймал за длинные змеящиеся фалды нарождающееся слово и изо всех сил дернул его назад, внутрь, присвоив навеки себе, — я чуть было не сказал ему: — Извините. ...Я удалялся из зала ожиданий, ничего не дождавшись, а закат, точно воин-полководец, уверовавший в свое пленение, намазал кровью все лицо, дабы не быть узнанным. Я пересекал площадь. Шарманщик с заговорщицким лицом и рассыпчатыми желваками, обтянутыми серебристыми начатками бороды, ворошил толстой медной рукоятью бесхитростный источник прокормления, роняя ноты на кружевные фигуры брусчатки. Иногда его выморочный взгляд изнутри обегал абрис капюшона, в котором он ютился подобно улитке. Но случалось это лишь тогда, когда грош, вынутый из чужого кармана, вторгался острием своего звона в царство музыканта. Зеленщик торговал зеленью и зеленью карих глаз, по лицу полицейского сновали отголоски прежних нелепых приказов, а низкорослая служанка находилась на полпути между фонарным столбом и тумбой, оклеенной афишами; девица приближалась также к замужеству. Возле шарманщика я оказался весь в музыке, которую с меня стряхнуло приветствие портье в холле гостиницы, названной именем собственным, хотя сочетание букв было столь нелепым, что я никак не мог представить себе собственника во плоти, и потому запомнил лишь первую и последнюю буквы «К» и «К» соответственно. Я был не один здесь, но количество надеждствующих заполучить пристанище было столь по-вечернему существенно, а форма застекленной конторки портье была столь велика по периметру, что казалось, будто человек этот не имеет спины, — так лихо он поворачивался от одного к другому из обращающихся, жонглируя номерами комнат и хрестоматийным перечнем услуг. Он расхваливал на все лады наивность и естественность здешних красот, упоминая, кажется, одними прилагательными лечебные грязи, солнце, которое значительно податливее и благодушнее здесь, нежели в пяти верстах к северу, да и самый климат, по многим заверениям не сулящий ничего неожиданного «для Вашей персоны». Я с неизреченной тоскою во взоре выложил, деньги, еще в моей ладони пронырливо сосчитанные пружинистым оком портье. К ужасу своему узнав, что мой номер мой «35», я доверил саквояж мальчику, со спины пригрезившемуся мне братом вышеобозначенного портье, отвергая сдачу, вытянул из краснофигурной вазы одну из асфоделей и, уже поднимаясь по лестнице, мял увлажненный стебель, а также вопрос о наличии в цифре 35 чего-то неизгладимо безнравственного. Я уносил на третий этаж, привязанный к первому посредством намаявшегося от моли ковра, рекомендательное письмо, в коем мой родной дядя со свойственной ему одному неопределенностью просил одного из своих мимолетных знакомцев пристроить меня на чиновничью службу. Послание также сопровождалось обильным прииском поздравлений всем родственникам знакомого, из которых не менее половины являлись вымышленными самим дядей. Источником же хлопот было мое чрезвычайно несистематичное образование. Кроме того, дядя являлся, пожалуй, единственным человеком, хоть сколько-нибудь причастным к проблеме моего устройства. Мною занимались много, но неохотно, да и подчас с каким-то странным полуотчуждающим вниманием. Я, кажется, никогда не вызывал серьезных опасений из-за моего возраста и буйного темперамента, пересыпанного природой во все мыслимые пазухи и простенки моего жизнелюбивого существа. Внимание, которым меня благосклонно оделяли, было изысканно вариабельным и никогда не упадало ниже застолбленного этикетом уровня гнева. Это было скорее всего проявлением интереса к деревцу, зелеными почками шутейно растолкавшего, вековые напластования деревянных настилов, брусчатки и асфальта и выросшего вдруг посередине проезжей части под каблуком не то священника, не то осыпающейся на глазах куртизанки, случившихся здесь так некстати. Между первым и вторым этажами помимо обилия совершенно одинаковых детей какой-то одной усредненной национальности я вляпался в потную бронзу, изображающую сатира с недвусмысленно непротертой пылью меж рогами и крутобедрую вакханку с лицом, которое мог изваять лишь живой свидетель движения суфражисток. Сочленение второго и третьего этажей героически сносило общество пальмы с отягченными сургучовым сумраком ветвями. Исполняя ритуал цивилизованного человека, я умывался и старательно музицировал у себя в мозгу, поигрывая чертами лица человека, который, возможно, одарит меня бумажной поденщиной. Игра была неудачной, и я упомнил лишь картавость и бакенбарды. Ночью страстно лютовал ветер так, словно лишился крова и обещал отомстить за это, суетливо посягая на стекла и пыль, но очень скоро запутался в зализах черепицы и, взвизгнув, унялся, передав эстафету пьяному могильщику, осыпающему окрестность лексиконом преисподней и кладбищенским, кашлеизъянным смехом. Красоты и впрямь оказались наивными. В этот день я слишком нагляделся на стариков и детей, а ведь в определенном смысле слова обе эти возрастные категории неинтересны в силу своей бесполости и бесплодности, а ведь и то и другое — разновидность незаконченности человека. Но обе эти незаконченности столь велики, что пленяют не чистотой и прозорливостью, а массой. Одинаково непригодны в пищу как незрелый плод, так и перезревший, обоими можно просто отравиться. Точно так же суждения детей и стариков, то крайне ломкие и острые, то неизъяснимо гладкие и степенные для нас, средних людей, не подходят. Полноценно только то, что может вытворять себе подобных. Мораль детей и стариков — отрава, либо зеленая, либо перегнившая, ибо физическое бесплодие — самая совершенная болезнь духа. Ветер упал и расшибся. Сейчас я сниму свой инфернальный ночной колпак, прихвачу пару сальных свечей с огнебоязненными от ветра хвостиками фитилей и пойду искать его громоздкое августейшее тело. Еще был смех, да, смех. Не люблю я спать на левом боку: левый бок— источник моих огорчений, левый бок — враг мой. Смеялся могильщик, злорадно раструбивший повсюду свою могильность. Он, как и все представители этого синдиката, поносил мизерность и подкупающую уязвимость человеческих судеб. К чему смеяться над мизерностью муравья, его нужно просто раздавить и шествовать дальше. Но вот если вас угораздило стать букашкою и вас желает раздавить исполин — смейтесь: вот хрустят ваши хрустальные кости, и лучшая эпитафия на могиле — секунда-другая раздумий раздавившего вас гиганта. Чем вы ниже — тем выше ваш смех. Если вас раздавили — это значит, что другой, столь же несуразно мизерный, будет благосклонно пощажен. Вариант муравьиного альтруизма. Я сижу в приемной и дожидаюсь фальсификации моей участи. Передо мной постная грезоподобная дама с разрезанными рукавами из белой камки, в ее глазах виден я вверх ногами, в розовом бархатном сюртуке, с обручальным кольцом на шее; а вокруг то же постылое раскидистое многочадие, что я видел прежде. Я уронил носовой платок и, поднимая его, обратил вежды свои и чело к полу. На ее ноги я почти не смотрел, я фантазировал вершителя судьбы и забился в землю по самый страх. Дядин знакомый оказался респектабельным мужчиной привлекательной наружности с гладко выбритым лицом, чрезвычайно педантичным в интонациях и произнесении всех гортанных звуков, а также выделывающим заразительно-грациозные мягкотелые движения широкими, но трудобоязненными запястьями. Лучше всего своими интонациями он вписывался во вьющиеся очертания пепельницы, являвшей собою ярчайший и непосрамимый в глазах потомков образчик сдувшегося эстетического энтузиазма. А в целом он был, очевидно, премилым человеком. — Ваш дядя. Да, пожалуй, судьба не посылала мне еще более разнообразного человека. Помнится, тогда на водах в Д. он сразил меня своим обаянием, — говорил мой собеседник, улыбаясь наименее ценной частью лица. — Это далеко не единственное его достоинство, — говорил я, полупаря в мягком кресле. — О да, несомненно, он огромный знаток жизни. — Простите, но мне кажется, -что единственная вещь на свете, которую не зазорно не знать,— это наша жизнь. — И с такими-то мыслями вы вступаете в нее! Богатство и семейный уют могут обойти вас. — Роскошествует отнюдь не богач, а персона, способная во всей полноте помыслить то феерическое всеснедающее многообразие духовных, физических и материальных изобилии, что могли бы окружить ее, и неусыпно алкающая новых, более совершенных, рьяно вникая всей сутью в тот многоводный проток изнеможительно сладостных подробностей и нюансов, что принципиально недостижимы. Самый желанный напиток тот, что недоступен устам. — О-о, я узнаю многословие вашего родственника и духовного наставника. Вы, я вижу, в совершенстве овладели его наукой праздномудрствования, да простится мне это суждение при всем моем к нему уважении. Не будь я знаком с ним, я, пожалуй, еще усомнился бы в вашей благонадежности. Хотя вы, конечно же, молоды. — Не теперь. — Ах, вот как? Но и, кроме того, бумажная работа не способствует возбуждению философского норова, — подтрунивал человек с бакенбардами.— Я обещаю вам, вы быстро войдете в курс дел и при проявлении соответствующих усилий, усидчивости, а также учитывая многостороннее образование, полученное в доме вашего шли, вы сможете в течение самого непродолжительного времени сделаться штатным философом нашей скромной службы. — Не тот философ, кто сведущ во многом, но тот, кто за долгие годы эволюции и душевных мытарств научает себя не понимать многое и с силой отстаивать свою точку зрения и свое глубокомысленное и ясноглазое непонимание. В общем, я обещаю употребить нее свое радение и приобретенные мною знания на го, чтобы достичь высот мудрости в этой области и максимального инфантилизма в области людских пороков, мешающих службе. — Вот и отлично, а что касаемо до пристанища: я полагаю, вы без особых затруднений сможете снять себе квартиру или, на худой конец, комнату. Мы условились о жалованье, режиме службы, поговорили о погоде, женщинах, надвигающихся праздниках и, выказав крайнее взаимное удовлетворение нашим знакомством, потрясли друг другу приятные сухие ладони. Я незаметно подтолкнул его к необходимости первым разжать руку и, накланявшись, оставил кабинет, обставленный в строгом канцелярском стиле, к которому, как правило, не возникает претензий, ибо все внимание поглощается массивным дубовым столом.
Я не смог наверняка заверить хотя бы сотую часть себя в том, что в селении X было что-то замечательное, но нечто несуразное под этим названием, несомненно, крылось. Планировка населенного пункта была не безобразной, а скорее выморочной, изобилующей какофонирующими нелепицами. Сейчас уже, проделав изрядный путь, я осознал, насколько был прав изначально, поименовав X селением, а не как-то иначе. Ошеломительно по-сказочному круглая площадь со всею площадною нечестивою шатией, странноприимный дом, госпиталь, весь в изжелта-фиолетовых трупных пятнах из-за отвалившихся с тяжеловесного фасада фрагментов известки; труппа заезжих комедиантов, инсценирующих «Персов» Эсхила; галантный жуир, кажущийся одноглазым из-за монокля; несколько церквей, одетых ризой безветрия; юродивый, весь в фантомах молитв и оспе; закабаленные формой военные и в меру смазливая прачка; дома, расставленные безо всякой сословной иерархии и элементарного вкуса; улицы без конца и начала, но с непоколебимой серединой; кедровая аллея, общипанный розарий; тюрьма и что-то еще. Я был возле дома призрения и явственно ощутил, что нет ничего проще, как поделиться с собратом последней рубашкой, ведь она все равно последняя. Мне случилось вдохнуть возле госпиталя искалеченный воздух, и я понял, что здоров только тот орган, что не дает себя лишний раз чувствовать. Я тронул сапогом поверженную наземь афишу и сказал себе, что скрипач может сколько угодно играть смычком на венах, а карлик жениться на прекрасной принцессе, — все равно искусство — это ложь, потому что единственная правда жизни заключается в том, что каждый любит только то, что ему положено, а не любит только то, чего недостоин. Я молился у самого алтаря, не чувствуя каменно-твердых плит под коленями и глядя на преломившего хлеб, думал, что хороша только та философия, которая может быть воинствующей, даже если она призывает любить. Религия — сокрытие безверия, религия — сокрытие веры. Верят или не верят из соображений благонадежности или по наносной увлеченности; боги меняются вслед за верующими, верующие меняются вслед за храмом, а храм изменяют строители. «По мере того, как улучшаются народы, улучшаются и их боги» [Лихтенберг]. Не всяк свят, кто мучился, —свят всяк, кто научил мучиться по-новому или изобрел новое мучение. А вот и гимназия или что-то подобное, где начинают учить с первой догмы: «Ты такой же, как все». Ну а дальше и впрямь все просто. Я удивился, что это был уже следующий день, а ведь удивление — самая нерасторопная вещь в мире. Я приехал в селение X, чтобы начать новую жизнь, сделать карьеру, но ни в ощущениях, ни в мыслях моих не было никакой новизны: я слишком давно стал новым. Я искал жилище, хотя и не был бездомным. Я привез рекомендательное письмо, хоть и не был анонимным. Я поступил на работу, хотя и без того ничего не умел делать. Я был одет в черный дорожный костюм, хотя не любил дороги и меня не за что было обелять.
Сегодняшний день не был похож на гончарню, ибо, смирив свой капризный норов, солнце привороженно клонилось к той впадине на небе, что обозначает полдень. Мнилось, будто оно начиналось стыдобой и подобрало свои гигантские шикарные волочащиеся по земле одежды, затканные оранжевыми нитями. Нужная мне улица нашлась быстрее, чем я ожидал. Казалось, само провидение заманило меня в ненаглядные россыпи благоуханий лаванды и мирта. Мой саквояж постоянно давал о себе знать, толкая правое колено прикосновениями. Прохожие на этой улице были не так опустошительно многословны, как на иных. Я ухватился за нескладный витой шнурок, похудевший от частого прикосновения рук, сомневаясь в его поспешности, но он, напротив, видимо изрядно отдохнув за эту ночь, с похвальным рвением устремился вверх, привычными флюидами исторгая сумбурное бормотание колокольчика. За деревянной, распятой медными гвоздями дверью меня боязливо ждал домашний полусумрак, в который я крепко и поздоровался. На мгновение он проникся оторопью, сраженный моей вежливостью. Переждав, он вытолкал прочь, поднаторевшую в приветствиях служанку. Я дал ей выговориться и прикнопить свои льстиво смиренные глаза на мое лицо. Было видно, что седина брала эту даму весьма неохотно, точно каждый приговоренный к седине волос был ею троекратно обжалован. То, что обычно случается, случилось: мы поздоровались. Узнав о цели моего визита, дама шире открыла дверь, ушибив домашний уют, и впустила меня в дом. Я увяз в чем-то изжелто-красно-смолистом, что раньше называлось ковром. В этом доме снимали меблированные комнаты еще несколько человек. Я побеседовал с хозяйкой, и, когда она смастерила в разговоре запланированную деланную паузу, я заверил ее в своей добропорядочности и затворническом образе жизни. Единожды солгавший солжет и вновь. Солгавший дважды изолжется вконец. Лгущий всегда хоть единожды да изречет блаженное слово правды. Я поправил свой белый манжет так, словно он одумался и согнал с себя спесь напускной кипельной белизны. Только белому цвету не прощают даже самую незначительную грязь. На днях я уже могу переехать. Комната в мансарде на втором этаже — олицетворение усеченного по краям моего существования, богобоязненной вершиной устремленного ввысь. «Наличники оливкового цвета, солнце но второй половине дня, если, конечно, не будет конца гнета». Я и хозяйка смеемся, боясь опередить друг друга, готовые вот-вот оборвать эхофицированные выдыхания, в которые не вкладываем уже ни воздух, ни смехотворность. Изнашивает не сам порок, а близкое нахождение рядом с ним. Наличники оливкового цвета, под левой ногой у самого входа в комнату свирепым скрипом в слащавую тишину вгрызается половица. Она делает это так, словно читает мои мысли. Я не завидую ей. Пусть получит еще и еще... Несколько раз я возвращался в гостиницу, вороша и переворачивая в мозгу нелепейшее болезнетворное столпотворение согласных, каждый раз вздрагивая при кнуто-образном прикосновении языка к двум буквам «К». Несколько раз я вынуждал бесспинного портье окроплять меня терпким соком вежливости, невзирая на то, что себя и свой саквояж я имел возможность выдворить вон за один сеанс. Вначале у ворот гостиницы, с этого ракурса схожей с черновым наброском одного из фасадов Эскуриала, успокаивая ладонями встрепенувшуюся парусность плаща, я повстречал осклабившегося хромого, тяготящеюся обществом эбеновой трости. Хромой был действительно и беспощадно хром, и оставалось выяснить, почему он прельстился перспективой путаться в своих живых и неживых конечностях и на кого он покинул свой дом. Я подумал тогда, пропуская человека вперед, хотя на улице не было тесно и не было сыро, что, будь я хром, я непременно имел бы такую же трость, с которой я никогда б не посмел расставаться: и за обедом, и даже но сне, чтобы сделать ее составной частью себя и приучиться к мысли о хромоте. Но я не хромаю. Минуя суетородную теснину ворот и обеспамятовав на мгновение от того, что воздух в этот день загорал почти повсеместно и ветер, разогнав все лохматые циновки облаков, сделался недвижным и синим, я повстречал непрошеную цыганку. Та же, прислушиваясь к тайнописи своих побуждений, выискала мою руку и, стандартно заломив карий взор, вдруг спросила: — ЧЕМУ улыбаешься? — СЕБЕ, — ответствовал я, отпуская ладонь, будто совершеннолетнего воздушного змея. — Хочешь, разгадаю судьбу? — И что же я буду с нею делать, РАЗГАДАННОЙ? Я вытянул свою руку из ее унизанных безвкусными перстнями пальцев. А цыганка, впервые узрев ладонь, не размалеванную ни пресловутой линией жизни, ни надувными пунцовыми буграми Венеры, ни мстительными фиордами жен и детей, отпрянула, бормоча что-то, состоящее из одних придыханий. Очевидно, ее пеленал профессиональный страх от того, что мне ведом манифест моей судьбы. Я перебрался в мансарду, заняв секретер, платяной и книжный шкафы немногими, но доброкачественными своими вещами. Образовавшиеся пустоты неподражаемо порицательно смотрели на меня, явно ожидая более добропорядочного и степенного квартиранта. Я ходатайственно улыбнулся, обещав пустоте умиротворить ее безделицами, и улегся с ногами на диван. Завтра я испытаю себя на новом поприще. Сошью сюртук, долженствующий изображать преизбыток благонадежности; начну удобопонятно кланяться; научусь правильно восседать за столом, ничуть не фиглярничая; буду пестовать что есть мочи свой очеистязательный почерк и следить за льдистой бороной пробора; приведу к присяге всю молодую спесь и начну смотреть на мир так, как не хочу. Завтра учинится градобитие моей сущности, а сегодня по новому дому гуляет грубоватый мужской смех. Набегая с самых невероятных сторон, он виснет на ушах тяжелыми обручами, которые устаешь снимать. Всласть недосказанный вечер.
Я проснулся, оделенный первыми лучами солнца, заставшего землю врасплох, ибо та была не готова ни к несотворенному свету, ни к пению птиц. Однако все тварное, очень быстро рабствуя торной дороге жизни, принялось напоять взаимностью новую повседневность. Один лишь я, лежа на боку и вдобавок стреноженный вечносбегающим одеялом, был вынужден что-то начинать по-новому. Утреннее светило сомкнулось алыми перстами на моем ночном колпаке и придало ему оттенок головного убора палача. Я вырубил под корень по всему лицу молодняк волос, сторонящихся моей сердцевины, желая сей миг каждой бритве быть острой, а в передразнивающем лоне зеркала я остался навеки небритым. Что-то около часа спустя я забился в лощину улицы, нанизывая на себя все реалии селения с жадностью миссионера: я должен захотеть здесь жить, что почти невозможно. И в мою психику, точно в стеклянный глобус, вживлялись декоративные континенты судеб, на которых я, возможно, скоро запечатлеюсь то рассеянной тональностью водопада, то влажной усыпальницей блуждающего русла реки. Канцелярия. «Вот ваш стол, молодой человек». И это действительно был стол, хотя ног под ним я не увидел. Мне вспомнился один хромой, который, узрев разящую тетиву моего воспоминания, подобрал эбеновую трость, будто задыхающийся олимпийский огонь, и убежал в герметичный отсек другой реминисценции, выжидая лучшие времена. Человек на девяносто девять процентов состоит из памяти и желаний, остальное — кожа. Вот мой стол, и я при нем. Он похож на вооруженного монаха. Смотрим друг на друга, будто оба очнулись от спячки ледникового периода. Появились двое молодых людей, которые будут «вводить меня в курс дела». Я осматривал их, не внимая им, и нащупывал свой пульс вне себя. Пятьдесят пять ударов под крышкой чернильницы придали чернилам пенность, шестьдесят — я отмерял в грот замочной скважины сейфа. Но тот не открылся: шестьдесят — не его код. Шестьдесят пять, словно цунами, плющились где-то по ту сторону штор, выбивая гербовую бумажную пыль, ниже моего плеча воздух сложился складками двойного чихания и где-то сзади само себе сказало: «Будьте здоровы». Семьюдесятью ударами крови я отбился от глаз секретарши, проникнутых мобилизованным рвением и опытом одиночества. Двое молодых людей представились: — Евгений и — Серж. Пульс извне бросился на меня, въелся под кожу и стих. Я улыбнулся и молвил: — Меня зовут Габриэль. — Что за имя у вас такое престранное? — Имя как имя, Габриэль как Габриэль. — Здесь мы не слышали о таких именах. — Я не отсюда. — Ах, вот оно что. Я умиротворенно снисходил к забаве нашего разговора и очень быстро уразумел, сколь пагубно отразилась на моих знакомых неприметная червоточина будней. Более крупный в речах и фигуре Евгений соглашательно улыбался через равные промежутки времени, а |м лед за смехом, точно привязанная к нему, содрогалась, выпадая белозубым забралом, нижняя челюсть, а нос плющился, и я очень боялся, что единожды он не выправится назад. Мне стало понятно, что это существо создано для тактильных удовольствий. Невысокий же Серж своей настороженной медлительностью, находящейся в плену центра тяжести, расположенного очень уж низко, хилыми ручонками, опущенными на произвол судьбы вокруг щекообразных бедер, всем своим тельцем, напоминал мне глиняную фигурку, недостаточно затепленную огнем. Мое нектарное удивление не стало выше меня, едва я узнал, что оба они женаты и имеют рудных дочерей. Мало того, Евгений и Серж были почти и кто возраста, они также недавно обитают в селении X и заняты тем же, то есть обстряпыванием начала карьеры. Сюртуки их были исправны и пригодны для тел. Мы затронули что-то более значительное, и торжествующий оскал Евгения преосуществился в раздумчивость, и только здесь я увидел, что и такие вот люди могут иметь морщины. Но лицевые степенства не старили его, а, напротив, невероятным образом своего пролегания молодили, и я окрестил Евгения про себя седовласым младенцем. Почти все из оговоренного нами в его устах облекалось в черты однобокой крайности, присущей уязвленной молодости, то вдруг временами приобретало такое спесивое немочное потворство Фатуму и загромождалось такой деланной выжидательностью, свойственной трости, что я порой не понимал, по каким законам работает структура его мышления. Серж и Евгений дополняли друг друга фигурами и темпераментами, но сходны были в суждениях. Мнилось, будто один из них ответствует за обоих, нисколько не считая нужным поинтересоваться мнением другого. Серж говорил много меньше и не так напористо, он в большей степени был простым малым, чем Евгений. Происхождение они оба1 имели самое неприхотливое, судьба сочленила этих людей в процессе их обучения, придала им живучесть, и ныне своим положением они были обязаны не родословной, а тому, что с некоторых пор принято было называть предприимчивостью. Хотя какой именно она была у Сержа, я еще не догадывался. Мое лицо по наитию постепенно приобрело выражение сладкозвучного печальника, гнетомого шероховатостью избираемых тем. Хотя, перебираясь с одного на другое, внешне не связанное, они, впрочем, довольно быстро объяснили суть моего нового занятия, от которого я не переставал открещиваться, дабы оно само собой изменило мой социальный статус, однако попутно не омрачая убожеством предприятия. Я не могу сказать, что оба они мне сразу же не понравились. Все дело в том, что мне все равно — нравится мне человек или нет, ибо во мне все оценочные центры никоим образом не связаны. Просто я не мог предположить, что Евгений и Серж могут быть мне опасны. Разговаривая о том, что мне безразлично, а большинство мирских тем, увы, подпадают под эту категорию, я воображаю всякий раз, что глажу саван из нестандартного ворсистого материала, и глажу его против ворса. Человек рожден в терпении, но это не значит, что он должен терпеть. Терпит тот, кому больше нечем заняться. Невзрачная мозаика беседы навела во мне сущий бедлам: во мне что-то клубилось и щебетало, а кто-то из моих будущих сослуживцев резвостепенно поименовал меня «очередным мальчишкой, от коих некуда деться». Я отдался на поток всеобщего гадалища, меня вконец закормили ядом благоуханной любезности, и божок моего чванства, точно лазутчик, забился в канцелярскую писанину. Я осквернитель служебной неискренности. Мелкая финитная пластика лица Сержа навела меня на мысль, что психическое ненастье это не однодневно и все это исполненное однообразных чудес безобразие будет выглядеть гадким приращением на изломанном теле функции моей жизни. Я бегал из потемок в потемки, застревая в междуречьях света, и мой бег производил впечатление полета заводного слепня, а одеяние мое, никак не вплетающееся в бюрократический антураж, порабощало рецепторы празднословия, которые при каждом моем появлении справляли новоселье.
Это началось, наверное, с того дня, как я прибыл в селение X. Меня начала окружать пелена неведомой вины, я пытался нащупать ее, но она была нематериальна. Мне но с чего было агрессивничать. Я как всегда был любезен и беззаботен и не желал зла даже заоградным псам, что радостно рвали вокруг меня тишину своим исступленным харкающим лаем. Я не удостаиваю ненавистью «моих новоявленных недругов, двуногих или четвероногих, ведь все они на цепи. В неприютной пасти одного из «иерей уместилось слишком уж много пульверизированного негодования, и тогда я вынул из кармана мятный леденец, желая сотворить у себя во рту приятность. И едва и выбросил золоченый фантик, как пса сковала безгласность, словно он нашел себя совлеченным с привязи. Если хочешь сделать другому плохо — сделай себе хорошо. Семьи Сержа и Евгения находились где-то далеко, ибо мои новые сослуживцы предусмотрительно убоялись вывозить свои логические продолжения в еще не северней но благоустроенное обиталище, и потому их временным пристанищем, по усмотрению вольноотпущенного случая, было то же нагромождение меблированных комнат, что и мое. Мы отпраздновали знакомство у меня, и я сразу же узрел рассадники нездорового блеска в их глазах, нащупавших мои книги, элементы гардероба, а также роскошные иноземные яства, кои я прихватил с собой. Каждая деталь моего туалета, недоступная их пониманию, возбуждала невысказанную мне скорбь их непросвещенных глаз, а та, в свою очередь, безнадежно преобразовывалась в скрытую враждебность. Я потешался в кресле, услужливо спрашивая про себя каждое ребро, удобно ли ему, а Евгений, опасливо смотря на роскошную коробку конфет известного голландского кондитера, вполголоса и вполоборота головы говорил мне: «Я не пробовал еще конфету с зеленой этикеткой». И прихватив ту вместе с фиолетовой, поспешно отправлял обе в рот, не умея понять, которой из них свойственен вкус ананаса. Изнашивает не сам порок, а близкое нахождение рядом с ним. Украдкой внимательно осмотрели все еще раз, точно я хотел выскоблить конфетные фантики и свой галстук из их объединенной в беспочвенной борьбе памяти, когда ненароком выведали у меня, что я воспитывался в столице. Их елейно порицающие взгляды на цыпочках перебирались по названиям книг, уже предожидая встретить там имена неведомых им заморских авторов, а также обыскивали мое платье, силясь высмотреть там хитрый знак фешенебельного портного. Мне было все равно, что они обо мне могут подумать, но одна моя часть, всячески сглаживающая острые края, тянула за локоть вторую, эпатирующую их нещадностью суждений. А банальным лукавцам тем временем пришло на ум шутливо порицать меня за отсутствие матримониальных устремлений. Я уверил их в своесчастливости, и это оказалось для них новейшей столичной ересью, в коей им пришлось ненадолго увязнуть. Мне же не приходилось тужить, ибо острие моей мысли плутало в интеллигибельном переосмыслении метафизически близкого мне Августина. Я прилаживал губы к поспешающей за мною младости резвого хмельноотрадного напитка, так как мне некуда было девать энергию, коей господь также не обделил меня (равно как и великого гиппонского мыслителя). Мы наслаждались друг другом — я и благоуханный напиток, обретший первую силу, едва покинув материнскую виноградную лозу. Но я не обижал ни взглядом, ни единым непредупредительным действием двух моих гостей, так что один из них — чарующе непосредственный Евгений — переусердствовал, облекая нутро легкокрылой силой вина. Постепенно они освоились с тем, что я позволял им журить меня. Тем не менее стоило нам затронуть проблемы нравственности, как струна непринужденности издала мелодичный предсмертный храп раздираемого музыкального металла. Их суждения о женщинах были крайне вульгарны и жестки, но я, увы, знал, что в мужском кругу, состоящем из лиц, не прошедших специальный отбор, сей образ чувств, отмеряемых прекрасному полу, с некоторых пор является одним из доказательств принадлежности к мужскому. — Я не имею ничего против публичных домов. Это столь же необходимая и неотъемлемая часть общества, как и совокупность некоторых органов тела человека, не являющихся предметом поэтического воспевания, но без которых, однако, нормальное функционирование всей системы в целом просто невозможно, — говорил им я. Я не поленился также сослаться на одно из высказываний Блаженного Августина, заметившего по этому поводу, что изъятие публичных женщин из общества неминуемо разобьет его похотью. — Мне кажется, — усердствовал я, отправляя язык мой в совокупности с показательной частью мозга на свободную охоту, — что одна падшая женщина, раз и навсегда поставившая любовную экзальтацию на конвейер регулярных вспышек чужого физиологизма, стоит для общества значительно дешевле, чем десять полноценных мужчин с невыбиваемой Эросом психикой. Я сразу определил в своих собеседниках людей низкого уровня умственной организации, как только Евгений и Серж, пустившись со мною в скудный по содержанию, но полифоничный по наличию догматизмов спор, буквально через пару минут пришли к выводу, что я непременно хочу пустить всех женщин на панель и что я даже не закрепляю за ними наличие души. Мне было лень повторять их грубые сентенции и определения, но я сделал это, дабы сбить их уверенность. Но не тут-то было, ибо довольно быстро измазав друг друга иррациональными взглядами, они принялись мне объяснять, что грубы лишь их высказывания, но не чувства. Меня же за мою немеркнущую холодность и уравновешенность в суждениях они повергли в определение душевной бесчувственности, а следовательно, и жестокости. Они не единожды в процессе прений меняли пространственное положение и номенклатурные позы, точно повинуясь рецепту впечатляющей режиссуры. Серж премило огрызался поддакиваниями, и все же напряженность его просочилась наружу и дала себя знать в том, что в фигуре его зарубцевались выпуклости, и она обратилась в треугольную выкройку элементарной задачи из дешевого математического пособия. Треугольник должен был вот-вот рухнуть навзничь, ушибив вершину в угоду корыстному основанию, щеки что было мочи отвисли, переполнившись ртутью невызволенных слов, волосы клубились, будто залитые смолою тайфуны. Из скомканной головы то и дело выдворялся неоформившийся квадрат челюсти, перфорирующий речь неуправляемыми интонациями. Плавность беседы застыла, сделалась шероховатой и, наконец, сбилась. На улице всласть разрыдался ребенок. Крик забрался в комнату и расслоился на мизерные слои неудовольствий, тонируя их на палитре белого шума. Евгений был олицетворением выпирающей отовсюду эллипсоидности. Подрубрика о национальных корнях патриотизма в его исполнении оказалась также нелепо громоздкой. — Путеводная нить к подлинному патриотизму — непременное отсутствие внешних атрибутов чуждой морали,— изрекал Евгений, впадая в сомнамбулизм. Мы увлеклись. Наше нервное возбуждение пытался унять легкий ветреный дождь. Он летал по небу, впечатляюще празднуя каждое прикосновение к черепичной крыше своими бесконечными скользкими перстами. Он умоляюще стучал по нашим головам, транжиря свою мякоть, мо мы не вняли его дробящимся звонким увещеваниям, и тогда он прекратил свои трепетные излияния. — Вы подражаете чужеземной моде и привычкам. К чему это? Чем объяснить ваше желание выделиться, ведь это нездоровое желание? А я скользил зубами по телеграфной строчке высказываний Евгения, снимая стружку невкусного диалекта, и, наконец, отломил в его последнем замечании частицу НЕ и одновременно измял зеленый и фиолетовый фантики с такой силой, что, наверное, даже конфетам, переваривающимся в клокочущем чреве моего собеседника, стало больно, и я проглотил маленький коктейльчик из этих двух нехитрых ощущений. А раблезианское лицо Евгения помутилось невозможными красками, ибо интуитивно он почувствовал фальшь в моем восприятии. Он не знал, равно как и все прочие, что и могу насылать порчу на чужие мысли, что я воспринимаю сказанное мне неоднозначно, что чужой мыслью н совокупности с ораторскими способностями собеседника я пользуюсь по своему собственному усмотрению. Чужую фразу, если у меня на то есть причина, я впускаю в себя точно в королевство кривых зеркал, где изображение, целиком и полностью соответствующее оригиналу, единично покоится возле самого входа, а далее все пространство убрано самыми невообразимыми метаморфозами и моими личными вариациями на заданную тему. И я любуюсь лишь тем изображением, что приятно или полезно мне, не выпуская из виду все остальные. Если мне нужно, то я вижу лишь желаемое. Если я хочу, то я слышу лишь то, что хочу. Сумрак собрался в углах группами по нескольку теней, нахохлился и устремился к столу, за которым мы сидели. Тогда Серж зажег свечи, предварительно обезглавив не одну спичку. Он сам бросил их к фантикам, скомканным мною, и потому то, что он затем поставил мне в упрек, оказалось мертворожденным. Стоило мне вычленить из его тирады два утверждения и сопоставить их, как он сам убедился в несостоятельности своих доводов, и злоба его на собственную глупость, так продажно обнажившуюся для всеобщего нашего обозрения, скопилась на лице чем-то похожим на лиловые оспины. Я помазал на царствие все его убогие доктрины, изрядно улыбнувшись. Мы мало были знакомы друг с другом. Очевидно, лишь это и обуздало моих сослуживцев, ибо для ненависти тоже нужен стаж знакомства. Кроме того, день чах на глазах, краски его безвозвратно изнашивались, и останки их жалостливо забивались в глубочайшие поры объявшей все серой пелены. Я поймал очередное противоречие и, притянув к себе, словно калорийную жертву, завязал изящным бантом, обратив всю нервическую возбужденность предшествующего в празднословную никчемную шутку, и мы с радостью, казалось, уже нам не свойственной, набросились на собственные вымученные, обескровленные улыбки и втиснулись в них всеми своими существами, размяв слежавшиеся щеки. Мы кланялись друг другу что есть мочи, желая добрых сновидений. Мне плохо спалось эту ночь, но я не впечатлителен. Просто ночная рубашка, напитавшаяся магмой полуночного пота, уподобилась пеналу из ртутных шариков и нею ночь старательно обыскивала меня, все ища, чем бы поживиться. Я не думал о прошедшем разговоре, хотя он и пребывал у меня в свежей памяти. Я не раболепствую перед прошлым. Я улыбаюсь кипельно-белому потолку. Мне нравится это проделывать, ибо на моем лице, как и на нем, нет ни одной морщины. Все же я несколько раз седлал заменитель сна, не влагая свою улыбку в скупые ножны настоящего времени. Ввиду этого жалкие потуги на сон спонтанно склеились с действительностью, и плененная изуродованная явь сделалась непригодной к употреблению. Жизненного опыта не будет, я поднял руку, радуясь всем своим ночным неглижированным рубищем, что рука моя может вдосталь подниматься выше меня. Разговоры с людьми — моя работа, а во время отдыха я не думаю о ней. Как-то раз, исполненный юных сил, я неловко потянулся, и внутри что-то лопнуло. С тех пор я не умею обижаться на людей, а мое настроение не зависит более от обстоятельств, ими порождаемых.
Я приступил к несению служебных тягот, и время осчастливило меня новой насиженной привычкой. Посему н нашел себя принужденным быть слабее времени, ибо похожие элементы бытия быстрее становились достоянием мглистой, но отчетливой беспамятности. Я начал вести себя как одурманенный повстанец, исполняя множество микроскопических поручений, гоняясь по пятам за собственным отдыхом, совершенно не вникая в сущность службы. Первый чудной разговор не сотворил состояния затхлости в моей душе, но очень скоро запах моей эфемерной виновности начал покалывать ноздри, и, не привыкший смотреть по сторонам, я начал было интересоваться причинами очернительных сплетен. Иногда это было вот так. Бульварный кот, пребывавший в полуденном оцепенении, казалось, лишь при моем приближении терял чувство безопасности и становился объектом моих зловолений. Полицейский с невыглаженным от бессонной ночи лицом, растолкав толпу, снующую на привязи пиршественных запахов, изливающихся из чрева приземистой харчевни, вдруг окликнул меня, заговорщицки потрясая головой. — Милостивый государь, соблаговолите предъявить ваши документы. — Неужели я чем-то нарушил законность? — Нет, нет, просто я... — Ну что ж, извольте. — Благодарю вас, вы можете быть свободны, — он еще раз вероломно обозрел мою внешность, споткнувшись на некоторых невразумительных особенностях моего одеяния, и придал лицу номер полицейского участка, изучая мои розовые очки, что владели голубизной немигающих глаз. В далекой витрине магазина между головами из папье-маше и рыжими дамскими париками я продолжал видеть отображение полицейского, торжествующего над серединой проезжей части. Он высился, словно картонный обелиск, стерегущий пластмассовые мощи. Я шествовал прочь, пуговица на воротничке вылизывала мое латунное горло, казалось, уже изнутри, будто могильный червь, вскормленный набивкой горностаевых мантий. В этот день в конторе меня обвинили в незнании жизни, ибо я живу в своем иллюзорном мире и никогда не работал. И посему в качестве весомой компенсации за инфантильность я получил на одно поручение больше против обычного. Скопидомцы Евгений и Серж в тот день обвинили меня в прижимистости, ставя в замысловатый укор то, что якобы откупаюсь угощениями в их присутствии, а не проявляю гостеприимную инициативу, свойственную всем людям моего уровня обеспеченности. Мне довелось истосковаться по музыке и дамским глазам, и я направил стопы в одно местное недорогое введение, где приваживались волокитные танцы, все быстрые из коих я, будучи на кабальной примете у Бахуса, проплясал навзрыд. Одна же из девиц, которую имел стечением обстоятельств пригласить, спросила: — А это правда, что вы все отрицаете?— Ее танец был вполне чистосердечен, а ее манера смотреть на партнера побуждала укорачивать дистанцию и злоупотреблять булатными глаголами. В ее волосах, спутанных слабым водоосвещенным светом, я помышлял узреть немец из мускулистых роз. — Скажите, а вам не приходило в голову, что в медленной музыке есть нечто настораживающее? Быстрота действия пленяет, но не настораживает, быстрее определенно быстрого быть не может, а вот медлительность подразумевает Бог весть что, она, как и следи, скорее отталкивает, чем притягивает.— Я знал, что молодо выглядит тот, кто молодо мыслит, и посему короновал каждую свою нелепицу и расхристанные ритмом движения. Там, левее за косогорами отряхивающихся в танце одинаковых спин, я увидел Силуэт, коего страстно желал. Его вживе допрашивалось мое загнанное в розовые очки воображение, я ждал медленного танца, как языческий друид воскурения у потухшей святыни. Но медленного танца не было, и я напускал на себя нещадный цветной колотун, то и дело выискивая спасительный маяк, облеченный в женственные черты, заданные моим воображением. Я загнал себя дожидаясь, и едва наступила пауза, наконец-то раз родившаяся чем-то медлительным, и ноги безотчетн понесли меня влево, но ничего подобного этому женообразному оазису я не нашел. В течение тридцати-сорока секунд мне нужно было увидеть хотя бы что-то подобное, ибо я достаточно хорошо разглядел ее. Н на глаза напросился мальчуган, не отпускающий юную мать в скользкую суматоху субботнего веселья и держащий в ручке пряничного человечка. Эти тридцать-сорок секунд отломились и измельчились в мгновения, а мальчик откусил голову у пряничного человечка. Оркестр погряз в буйствах, и мальчуган, глядя на меня и ежемгновенно балованно проверяя и убеждаясь в близости матери, откусил поочередно руки и ноги пряничному человечку, и колесованное молочнозубым ртом тело утаительно убежало под кресла. Я возвращаюсь на то место, что несколько раз пробовал называть своим домом, совершенно ночью, надел розовые очки, и розовая тьма с нешуточным подрядом на красоту по причине большей, чем обычно, прозрачности скорее довела меня к моему искусственному пристанищу. Я был благодарен моему искусному Богу, ибо тот не позамялся и не бросил в объятия мне желанный контур. Он оставил меня половинчатым, во мне сделалось несказанное веселье, ибо я понял, что страдание имеет тьму тоскливых философий. Когда же удовольствие обретет подлинного философа, арбитра наслаждений? Если можно получит удовольствие сегодня, то незачем откладывать его на завтра — оно может простыть. Служанка куртуазно глянула на хмельную блестящую обузу моих глаз и один ее седой волос набросил на себя каштановую шаль. Ее взгляд перебил речь, а миловидный надменный пасынок Бахуса в зеркальной крылатке катался внутри моего лба на роликовых коньках из мизерных пузырьков шампанского, не желающего умирать столь скоро и буднично. В тот миг я на девять десятых состоял из музыки, ибо только с ее помощью и мог прожить то, что со мной принципиально не может случиться, а именно: желаемое земное счастье. Я был рад, что не обрел того, чего хотел, ибо, не получая желаемого, становлюсь много сильнее, и кровоточащее воображение мое, набираясь беспошлинных сил, влечет меня далее, и с каждым новым мгновением нератифицируемого реальностью счастья я становлюсь не равен себе предшествующему. Если я Луду отяготительным реалистом, то не смогу быть буйно помешанным оптимистом. Ну а коли мне не сносить пурпурной тоги оптимиста, я не сумею вести себя активно по отношению к жизни, а отсутствие жизненной активности — следствие вырождения, ну н вырождение — слишком уж простое для меня ремесло. Не самый важный вопрос в философии, к какой именно ветви она примыкает: материалистической или идеалистической, но самая суть при рассмотрении той или иной концепции кроется в том, какова сия философия: оптимистическая или же пессимистическая. Я плясал, я улыбался, с меня и того было довольно. Я был одинок, но я двигался. Дабы узнать жизнь, потребно устраниться из нее, ибо представление о подлинных просторах бушующего океана недостижимо для того, кто будет плыть в нем, но достижимо лишь для того, кто пребудет в парении над ним. Если завтра мои новоиспеченные сослуживцы будут вновь корить меня «воздушными замками», я плюну им в лицо моей ангельской инфантильной улыбкой, и им нечем будет ответить, ибо поля наших битв лежат в разных плоскостях и пересекаются лишь на пыльных травянистых обочинах, где мне нравится валяться. Во времена неугомонных веселий люблю прилипать к сцене. Когорта вольнонаемных музыкантом чеканила субтильную благодать, и мне приглянулся некто за фортепиано, чье лицо было набрано из трех цветов — таланта, алчности и страха, и все были прописаны с сокрушительным тщанием. Богатей из толпы с чистым непорочным лицом навис вдруг нал трехцветным музыкантом, вежливо окликая его пачкой купюр, испрашивая любимую мелодию. Лицо купюровладельца озарено было лазурной проникновенностью человека, изрекающего имя своего кумира! в то время как личина музыканта вмиг изрубцевалась гримасой испуга, порожденного величиной суммы, и бесноватый взор его уронил своего Ариэля Ноты скорчились за тюремной решеткой нотной бумаги. Дремотный флюгер головы заправилы оркестра неслышно наблюдал за грядущим поступком пианиста и размышлял над тем, что если величина под! ношения превзойдет некоторый разумный предел, то эта послужит в дальнейшем поводом для давления на эту пару глянцевых рук, закрепленных за фортепиано. Кайма балаганной суеты то и дело заслоняла от меня дрожащего глупца, потаенные мытарства коего кончились тем, что он все же принял сумму, во много раз меньшую, ибо богатый проситель сумел настоять на своем. То, что я услышал потом, являлось сущим музыкальным отравлением. Но были довольны, кажется, все, кроме отвергнутых денег. Полнокровна радуга причитаний из-за неприятного целого состояния ковала тысячи однообразных понурых лиц. Легчайший клавишный аллюр сменился на спазмы угрызений несостоявшегося праведника. Богатей правил изрядно подешевевшим пиршеством, а толпа ликовала в надменных переплетах объятий. Из ребер смеха рождалась пустынность, каждый взнуздывал свои подпольные страсти, не чувствуя близлежащей на клавишах разлагающейся внутренности музыканта, чья наивность подсказала ему путь к желанной добродетели через принятие всего лишь меньшей суммы. В мозгах явилось понятие о совести, втоптавшей якобы зловредный микроб порока в райские кущи праведной благодати. Я отдал бы полжизни со всеми чудачествами в придачу за то, чтобы удовлетворить пакостному любопытству и посмотреть, каков же был в это мгновение Бог в его душе, и был ли кто-нибудь с ним или вместо него. Я хотел растолкать огни рампы, пнуть пюпитр, забраться в ушную раковину к пианисту и закричать громче иерихонских труб: — Послушай, наихристианнейший, а как ты думаешь, что порочней: быть порочным рабом или непорочным рабовладельцем? Какое ты имеешь право отказываться от больших денег и брать из них мизер, размышлять о нетленности поэтического духа, коли твой лик мною порочней лица мецената. Искусство не живет без покровителей. Все дело в том, как принять деньги: как эквивалент, способный хоть как-то засвидетельствовать должное к вам уважение. Христос мучился бы не меньше, если Иуда продал бы его не за тридцать сребреников, а за три. Просто Иуда был бы бедней. Дело не в пороке и не и величине его, а в том, за какую цену он достался. Можно иметь ангельское лицо и душу неиспорченного ребенка, владея неправедно нажитыми миллионами, а можно быть вероломным христопродавцем из-за гроша. Все дело в том, продал ты свою душу дьяволу или нет. Суть заключается в том, за сколько ты ее продал и сколько понадобилось дьяволу денег, лжи и соблазнов, чтобы сбить тебя с пути истинного. Если обратиться к любому человеку, то окажется, что все мы несем неистребимый набор смрадных изъянов той или иной концентрации и контрастности и, следовательно, дьявол во всех нас принимает деятельное участие. И значит, пусть даже не все целиком, но частями мы продаемся ему кусками убеждений, периодами времени, единичными поступками, вторя минутным тлениям слабостей. Задача заключается в том, чтобы декоративно набить себе возможно большую цену, коли грех неизбежен. Дьявол должен платить как можно дороже, и чем больше ты вырвал у него — честь тебе и хвала. Но вовсе не значит, что необходимо делать это охотно. Это всего лишь некоторое оправдание в той или иной ситуации, хотя бы едва обеляющее. Музыкант ошибся, он искал компромисс между алчностью и непорочностью в малой сумме,, в то время как он" крылся, напротив, в неслыханно большой. Вселенский мир танцевальной забавы прошел. Что-то дельное пробовало мне сниться, но я оскорбительно сломал его и выдворил прочь, точно мерзкий отброс, и сраженное предупреждение с изломанными позвонками уползло в прошлое, не будучи замеченным.
Я умудрил себя выспаться, но это совершенно не помешало следующему дню быть таким же, как прежние. Меня снова обвиняли. На сей раз собеседнику угодно было быть десятью годами старше, и потому он счел позволительным преподать мне науки морали и любви к ближнему. Много позже я узнал, впрочем, что этот же человек, имея отцом разнузданного пьяницу и греховодника, а матерью... Здесь, однако, само определение не отразит сущности духовной подмены, проступающей в нерадивой плоти, и посему я уклоняюсь от произнесения подобных слов вообще и в первую очередь для себя, ибо я хочу думать о женщине лучше, чем они есть на самом деле, чтобы оставаться полноценным мужчиной. Просто я так хочу. Далее из одного хищного душевного стриптиза я, сам того не желая, выведал, что сей вероучитель был чрезвычайно выгодно женат на дочери горластого политикана, что позволило вытащить моего нечаянного наставника из грязи и начинить ядом бутафорской провинциальной надменности. Провинциальность — это род душевного недуга, сказывающегося в одержимом обособлении неискренности. У него были жидкие бесцветные усы, несуразные проблески надежды на бороду и дрожащая походка, доставляющая, еретически чистому человеку неизъяснимые затруднения его соревнующимся при ходьбе коленям. Я смотрел на него и думал, что убогий человек и мыслит и чувствует убого, ибо физическая неполноценность лишь следствие его духовной ущербности. Любовницы, коррупция, любостяжательство, опальные ногти, отвратительная сальность ужимок, свойственная этому племени людей, духовная негигиеничность — для меня он был воплощением уравнения первого порядка, ибо его ложь не различала цвета, оперируя лишь черным и белым, и я терпел его, ибо находился в состоянии горестной зависимости. Мне ставили в вину приверженность чуждым идеалам, извращенность, нелюдимость, эгоистичность, пренебрежение к общественному мнению, житие в своем внутреннем выдуманном мире, европоцентризм, непоследовательность в суждениях да и самих поступках, хотя что разумелось под оными, было недоступно моему пониманию. Наконец, как апофеоз всего нагнетаемого вокруг меня, они выговорили мою отличность от всех, непрестанно коря деталями, которые эти убогие, ничего не видевшие, кроме нравного лоскута карты с надписью селение X, пропускаемого через призмы своих сознаний, вскормленных в атмосфере хронического информативного голода. Они приписывали такие ублюдочные колченогие родословные моим качествам и личностным проявлениям, что я только диву давался. Меня поражала забористая агрессивность этих людей, вокруг коей они группировались с непосрамимым поспешанием пчелиного роя, творящего злорадную молитву остриями единообразных жал. А я не переставал принародно зацеловывать всякое проявление оригинальности, и это бесило окружающих, скликая противу меня новые коалиции и воинствующие образования, кои предавались этому занятию единственно по причине попики и духовной безработицы и нищеты. Травля — неисповедимое первобытное наслаждение. Любое мое осторожное замечание отбивалось лакомой невозбранимой формулировкой: «Ну, ну, самый умный». Причем урезонивающая интонация ежеразно ксерокопировалась столь изнеженно бездумно, что по этой единственной тирадке, если ей случалось вновь приобщаться к жизни, я совершенно не различал людей. Если же нам приходилось говаривать на пространные темы культуры, образа жизни, меня регулярно упрекали в гадком желании прожить красиво, ничего не делая, не помогая никому ни единым словом, ни действием. Старички же, набираясь сердитой ветхости, даже именовали меня паразитом, но я не обижался на них, ибо слишком хорошо знал, что человек не взрослеет, а просто старится. И все это вер шилось как бы шутя, точно я не стоил мобилизации их тягучей серьезности, являясь порождением вселенской пустоты и однодневной мишурности. Очень скоро в их глазах я стал чем-то вроде злого шута, коего терпят и приваживают исключительно токмо для спроваживания и излияния продрогшей злобы и тряского ехидства. Я знал, что донкихотствую. Я ведал, что старания мои тщетны и исход борьбы — само воплощение безуспешности, и именно потому не отчаивался, ибо отчаяние уже само по себе одно из наиболее тщетных занятий. И один в поле воин, если он воин. Развлечение травлей приобрело весомость, едва я обнаружил пропажу половины всех остатних наличных денег. Из бумажника изъяли ровно половину новеньких хрустящих банкнот, точно глумясь надо мною, ибо больше всего это сходствовало с тем, как палач, убивающий жертву, вдруг на полпути к смерти прерывает вершение смертоубийства, дабы продлить страдания узника. Достоверная середина пути между жизнью и смертью, пожалуй, единственный компромисс, коего я всячески сторонюсь. Их украли, когда я спал. Пропажу я обнаружил лишь днем. Мне было отменно скверно до тех пор, пока я не вычислил новый внутренний психологический выход из состояния безвозвратной утери. Я неподдельно страдал, ибо, по моим понятиям, был стеснен в средствах, но именно в это время дивно сплетенный инстинкт жизни, посовещавшись с фантазией, ковал могучее оружие противоядия. Мне стоило это некоторых усилий, а все же на моем лице не было печати даже неудовольствия, разве что веселье приобрело оттенок вымученной нервозности. Я вспомнил пречудесное жизнеописание одного хирурга, который, будучи тяжело ранен, попал в такие условия, что принужден был сам себе делать операцию, не имея под рукой ни инструмента, ни помощн | |