ВЕЛЕСОВА СЛОБОДА

 
СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ
(роман)

Владимир Авдеев

Владимир Авдеев. Страсти по Габриэлю



Авдеев В. Б.
Страсти по Габриэлю: Роман.— Столица, 1990.— 256 с.
ISBN 5-7055-1395-Х
Тираж 20 000 экз.

Эта книга — первый литературный опыт молодого автора. Оригинальна тем, что нетрадиционно трактуется тема «страстей», по Евангелию понимаемых как история страданий и смерти. Это произведение — авторская концепция «мультипликационного» восприятия мира сквозь розовые очки, защита души от чувств и боли. Философская основа романа претерпевает сильное влияние Ф. Ницше, А. Шопенгауэра, С. Кьеркегора. Для широкого круга читателей.

© Владимир Авдеев, 1990


БИОГРАФИЯ

Авдеев Владимир Борисович, 1962 г.р., член Союза писателей РФ,
базисное образование – инженер-системотехник

Авдеев Владимир Борисович родился в семье потомственного военнослужащего 24 марта 1962 года в городе Нижнем Тагиле Свердловской области. В 1979 год окончил школу в городе Москве и поступил на дневное отделение Московского энергетического института (Электромеханический факультет).

В 1985 году, окончив институт по специальности инженер-электромеханик был распределен для прохождения службы в ряды Советской Армии в качестве офицера военно-воздушных сил. Служил в Забайкальском военном округе. В 1987 году демобилизовался в звании старшего лейтенанта. После этого работал инженером на ряде оборонных предприятий, позднее работал на руководящих должностях нескольких предприятий в структуре Министерства культуры СССР.

Литературной деятельностью начал заниматься с девятнадцати лет. В 1989 году рекомендован для вступления в члены Союза писателей Российской Федерации. С 1993 года член СП РФ.

Опубликовал романы «Страсти по Габриэлю» (Москва, 1990), «Протезист» (Харьков, 1992), которые представляют скорее западноевропейскую традицию интеллектуальной прозы, чем русскую. Выступил также с рядом художественных произведений на страницах «Литературной газеты» и журнала «Советская литература».

В 1994 году опубликовал религиозно-философский трактат «Преодоление христианства» (Москва), который сразу же привлек внимание к автору необычностью стиля и новизной постановки проблемы. В данном сочинении впервые на русском языке был дан сравнительный анализ монотеистических и политеистических религиозных культов. К сегодняшнему дню книга выдержала еще два переиздания.

С середины 90-х годов Авдеев В. Б. Начал активную деятельность по популяризации истории антропологии, особенно в области расовой проблематики. Исследования социально-философского характера в данной области ранее не приветствовались по вполне понятным причинам. Впервые в отечественной истории постсоветского периода были изданы сочинения по классической расовой теории с их подробным критическим осмыслением и обширным иллюстративным материалом. В этот период В. Б. Авдеев опубликовал много статей на страницах таких журналов, как «Атака», «Наследие предков», «Русский геополитический сборник», «Волшебная гора», «Восход», «Атеней».

В 2000 году на базе московского издательства «Белые альвы» Авдеев создает уникальную серию «Библиотека расовой мысли», председателем редколлегии которой он и становится. Подобного проекта на сегодняшний день нигде не существует в мире. Аргументированная, корректная подача материалов на столь непривычную тему позволила редколлегии книжной серии избежать обвинений в разжигании расизма, шовинизма и ксенофобии. Первой книгой стало издание сочинения известного немецкого социального философа Людвига Вольтмана «Политическая антропология», снабженного большим биографическим исследованием.

В этом же году в соавторстве с депутатом Государственной Думы Андреем Николаевичем Савельевым был составлен и издан фундаментальный сборник работ современных отечественных авторов под названием «Расовый смысл русской идеи. (Выпуск первый)», вызвавший огромный политический резонанс.

В 2002 году в рамках серии вышла книга В. Б. Авдеева «Метафизическая антропология», посвященная проблемам становления расового мировоззрения. Сразу же после этого вышла в свет книга известного немецкого расового теоретика Ганса Ф. К. Гюнтера «Избранные работы по расологии», также снабженная большим биографическим эссе со множеством иллюстраций.

В самом начале 2003 года вновь под редакцией В. Б. Авдеева и А. Н. Савельева появился сборник «Расовый смысл русской идеи. (Выпуск второй)».

В 2004 году увидели свет книги крупного немецкого антрополога, анатома и этнографа Карла Штраца «Расовая женская красота», а также философа и педагога Эрнста Крика «Преодоление идеализма. Основы расовой педагогики», вновь с обстоятельными предисловиями В. Б. Авдеева.

В начале 2005 года вышла в свет фундаментальная книга В. Б. Авдеева «Расология. Наука о наследственных качествах людей», явившаяся по сути первым сочинением на русском языке, в котором излагаются основные принципы и история становления расовых идей, с их оригинальной авторской интерпретацией. Достаточно отметить, что сам термин «раса» впервые объясняется на основе его древнейшего значения в индоевропейской истории и на базе древнейшего языка ариев – санскрите. Книга изобилует иллюстрациями, цитатами ученых и фактами не известными в отечественной антропологии.

Популярность книжной серии, ее востребованность и доступность позволили постепенно увеличить тиражи и подготовить обширную программу по изданию уникальных книг на будущее.

Параллельно с этим был осуществлен еще один грандиозный проект, не имеющий аналогов в современной истории. В 2002 году на базе издательства «ФЭРИ-В» был издан сборник оригинальных работ русских классиков под редакцией В. Б. Авдеева «Русская расовая теория до 1917 года». Сочинения вошедшие в этот том никогда при советской власти не издавались. Кроме того, в большом предисловии был дан анализ развития расовых идей в царской России, не только в плане антропологии, но и в контексте социального развития нашей страны той эпохи. Большое количество портретов ученых, биографических данных, исторических свидетельств дают синтетическую панорамную картину данного уникального явления, о котором до сих пор не было написано даже ни одной критической работы. Огромный том (43 условных печатных листа) богато иллюстрирован десятками оригинальных расовых гравюр, книжная культура воспроизведения которых потеряна во всем мире. Издание было осуществлено на базе типографии Академии Наук, что позволило придать ему максимально профессиональный вид, достойный имен выдающихся русских ученых, не справедливо преданных забвению. Положительные рецензии на данную работу появились во многих научных и научно-популярных журналах Германии, Франции, Англии и США, а ее популярность у нас в стране потребовала переиздания в 2004 году. Сразу же после этого вышел в свет том «Русская расовая теория до 1917 года. (Выпуск № 2)» объемом 44 печатных листа, с еще большим количеством иллюстраций и приложений, посвященный дальнейшему развитию темы. В него также вошли оригинальные работы отечественных классиков, совершенно забытых наукой советской эпохи. В большом предисловии приведены уникальные факты, позволяющие заново открыть многие страницы русской истории. В работе над этим проектом редактору, составителю и автору предисловия помогали многие ученые, сотрудники музеев, библиотек, а также частные коллекционеры, что придало всему изданию большую убедительность и достоверность, и сделало оба тома незаменимыми собраниями первоисточников по русской истории.

Многочисленные отклики читателей, а также рост интереса к данной проблематике со стороны политической элиты, властных структур и спецслужб позволяет В. Б. Авдееву с оптимизмом смотреть в будущее.

Заслуженный врач РФ,
Лауреат первой национальной
премии «Призвание»
доктор медицинских наук,
профессор
В.Н. Звягин

Страдание — это ничто.
Гвидо Пьевене
Конец надобно заслужить,
равно как и анонимность.
Г. Э. Носсак

§ 1

...кончилось тем, что я прибыл "

в селение X.

Омнибус, точно недужный слон, кивая провожающим и застекленными боками, удалялся за горизонт раньше положенного времени. Он вторил понуканиям возницы, взвоздушенного клетчатой накидкой, и, как огромное сангвиническое животное, рывками прижимался то к одному, то к другому колесу. Пыльные ухабы считали костяшками экипажных колес число проехавших омнибусов. Все мое существо было начинено пылью и тряской, и потому, неловко ощупав каблуками истертые ладони ступеней, я оставил свое временное подвижное пристанище, по-прежнему приседая в такт недавнему покачиванию, чем вызвал благолепную улыбку проезжающего священника.

Я возжелал неподвижной земли и потому направился в зал ожиданий. Первое, что бросилось мне в глаза, а точнее под ноги, был белый щенок, оседланный медальоном черного родового пятна. Он так [самовлюбленно] резвился, точно наверняка знал, что никогда уже не вырастет. Однако, повстречавшись с моими ногами, образовавшими запыленную арку, он образумился и, упав на задние лапы, точно сбрасывая со спины черного седока, был настигнут белыми перчатками и кружевным плафоном юбки. То была его хозяйка, выдававшая свои старания красной рыбкой губ в сети вуалетки.

Я сел в кресло.

Рядом со мной в неряшливой, безразличной к самому себе позе развалился старик в отвратительном платье и с лицом, похожим на первое детище подмастерья, держащего экзамен на титул мастера по выделке кожи. Если быть точным, его лицо более всего сходствовало с ветхим морщинистым бурдюком, перекатывающимся поверх износившегося воротничка. Мнилось, будто человек видел сон, в коем не было ровным счетом ничего примечательного, и сон этот давным-давно утратил грезоподобный сновиденческий антураж, догоняя бесцветность глаз и гадкого рубища. На спине человека полубодрствовал луч света, затейливо ограненный оконной рамой. Я присел рядом со старцем, прикосновениями локтей с вытертыми лежбищами подлокотников давая чувствовать себе, где я, ибо мне часто приходится бывать не в ладах с ощущением местоположения. Я принялся читать, научая себя жадности с каждой новой строкой, чтобы безболезненнее удушить песочное горло праздного времени, гоня его в нижнюю часть часового сосуда. Но светило, столь непозволительно пассивное на выжженной спине моего аморфного соседа, вздумало яростным блеском занозить мне глаза мириадами отточенных крупиц. Я тщетно прилаживал глаза свои к теребимому листу, переминался ресницами, дважды звал легкие слезы, нелепо изыскивая защиту и их киноварной мутности.

Увы... бесполезно, то, что я получал от листа, не исцеляло боль, и я решил бросить это занятие.

Оглядевшись, на шел кресло чуть дальше от моего соседа и, подхватив ной рыжий саквояж из свиной кожи, я пересел. Старик очнулся от полудремы то ли по обыскивающему мановению воздушного оползня, то ли по жгучей указке луча и воззрился на меня ничего не выражающим взглядом. Мне не хотелось, чтобы пожилой человек подумал, что само нахождение рядом с ним, его поза, вид и одежда пробуждают во мне отвращение к нему, и потому, чуть наклонившись всем телом, я возможно внятнее, с оттенком успокоительности произношу:

— Солнце.

— Ах да, конечно, — ответствует мне старик все с тем же дремотным равнодушием.

Я поймал за длинные змеящиеся фалды нарождающееся слово и изо всех сил дернул его назад, внутрь, присвоив навеки себе, — я чуть было не сказал ему:

— Извините.

...Я удалялся из зала ожиданий, ничего не дождавшись, а закат, точно воин-полководец, уверовавший в свое пленение, намазал кровью все лицо, дабы не быть узнанным.

Я пересекал площадь.

Шарманщик с заговорщицким лицом и рассыпчатыми желваками, обтянутыми серебристыми начатками бороды, ворошил толстой медной рукоятью бесхитростный источник прокормления, роняя ноты на кружевные фигуры брусчатки. Иногда его выморочный взгляд изнутри обегал абрис капюшона, в котором он ютился подобно улитке. Но случалось это лишь тогда, когда грош, вынутый из чужого кармана, вторгался острием своего звона в царство музыканта. Зеленщик торговал зеленью и зеленью карих глаз, по лицу полицейского сновали отголоски прежних нелепых приказов, а низкорослая служанка находилась на полпути между фонарным столбом и тумбой, оклеенной афишами; девица приближалась также к замужеству.

Возле шарманщика я оказался весь в музыке, которую с меня стряхнуло приветствие портье в холле гостиницы, названной именем собственным, хотя сочетание букв было столь нелепым, что я никак не мог представить себе собственника во плоти, и потому запомнил лишь первую и последнюю буквы «К» и «К» соответственно. Я был не один здесь, но количество надеждствующих заполучить пристанище было столь по-вечернему существенно, а форма застекленной конторки портье была столь велика по периметру, что казалось, будто человек этот не имеет спины, — так лихо он поворачивался от одного к другому из обращающихся, жонглируя номерами комнат и хрестоматийным перечнем услуг. Он расхваливал на все лады наивность и естественность здешних красот, упоминая, кажется, одними прилагательными лечебные грязи, солнце, которое значительно податливее и благодушнее здесь, нежели в пяти верстах к северу, да и самый климат, по многим заверениям не сулящий ничего неожиданного «для Вашей персоны». Я с неизреченной тоскою во взоре выложил, деньги, еще в моей ладони пронырливо сосчитанные пружинистым оком портье. К ужасу своему узнав, что мой номер мой «35», я доверил саквояж мальчику, со спины пригрезившемуся мне братом вышеобозначенного портье, отвергая сдачу, вытянул из краснофигурной вазы одну из асфоделей и, уже поднимаясь по лестнице, мял увлажненный стебель, а также вопрос о наличии в цифре 35 чего-то неизгладимо безнравственного. Я уносил на третий этаж, привязанный к первому посредством намаявшегося от моли ковра, рекомендательное письмо, в коем мой родной дядя со свойственной ему одному неопределенностью просил одного из своих мимолетных знакомцев пристроить меня на чиновничью службу. Послание также сопровождалось обильным прииском поздравлений всем родственникам знакомого, из которых не менее половины являлись вымышленными самим дядей. Источником же хлопот было мое чрезвычайно несистематичное образование. Кроме того, дядя являлся, пожалуй, единственным человеком, хоть сколько-нибудь причастным к проблеме моего устройства. Мною занимались много, но неохотно, да и подчас с каким-то странным полуотчуждающим вниманием. Я, кажется, никогда не вызывал серьезных опасений из-за моего возраста и буйного темперамента, пересыпанного природой во все мыслимые пазухи и простенки моего жизнелюбивого существа.

Внимание, которым меня благосклонно оделяли, было изысканно вариабельным и никогда не упадало ниже застолбленного этикетом уровня гнева. Это было скорее всего проявлением интереса к деревцу, зелеными почками шутейно растолкавшего, вековые напластования деревянных настилов, брусчатки и асфальта и выросшего вдруг посередине проезжей части под каблуком не то священника, не то осыпающейся на глазах куртизанки, случившихся здесь так некстати.

Между первым и вторым этажами помимо обилия совершенно одинаковых детей какой-то одной усредненной национальности я вляпался в потную бронзу, изображающую сатира с недвусмысленно непротертой пылью меж рогами и крутобедрую вакханку с лицом, которое мог изваять лишь живой свидетель движения суфражисток. Сочленение второго и третьего этажей героически сносило общество пальмы с отягченными сургучовым сумраком ветвями. Исполняя ритуал цивилизованного человека, я умывался и старательно музицировал у себя в мозгу, поигрывая чертами лица человека, который, возможно, одарит меня бумажной поденщиной. Игра была неудачной, и я упомнил лишь картавость и бакенбарды. Ночью страстно лютовал ветер так, словно лишился крова и обещал отомстить за это, суетливо посягая на стекла и пыль, но очень скоро запутался в зализах черепицы и, взвизгнув, унялся, передав эстафету пьяному могильщику, осыпающему окрестность лексиконом преисподней и кладбищенским, кашлеизъянным смехом.

Красоты и впрямь оказались наивными. В этот день я слишком нагляделся на стариков и детей, а ведь в определенном смысле слова обе эти возрастные категории неинтересны в силу своей бесполости и бесплодности, а ведь и то и другое — разновидность незаконченности человека. Но обе эти незаконченности столь велики, что пленяют не чистотой и прозорливостью, а массой. Одинаково непригодны в пищу как незрелый плод, так и перезревший, обоими можно просто отравиться. Точно так же суждения детей и стариков, то крайне ломкие и острые, то неизъяснимо гладкие и степенные для нас, средних людей, не подходят. Полноценно только то, что может вытворять себе подобных. Мораль детей и стариков — отрава, либо зеленая, либо перегнившая, ибо физическое бесплодие — самая совершенная болезнь духа.

Ветер упал и расшибся. Сейчас я сниму свой инфернальный ночной колпак, прихвачу пару сальных свечей с огнебоязненными от ветра хвостиками фитилей и пойду искать его громоздкое августейшее тело.

Еще был смех, да, смех.

Не люблю я спать на левом боку: левый бок— источник моих огорчений, левый бок — враг мой.

Смеялся могильщик, злорадно раструбивший повсюду свою могильность. Он, как и все представители этого синдиката, поносил мизерность и подкупающую уязвимость человеческих судеб. К чему смеяться над мизерностью муравья, его нужно просто раздавить и шествовать дальше. Но вот если вас угораздило стать букашкою и вас желает раздавить исполин — смейтесь: вот хрустят ваши хрустальные кости, и лучшая эпитафия на могиле — секунда-другая раздумий раздавившего вас гиганта. Чем вы ниже — тем выше ваш смех. Если вас раздавили — это значит, что другой, столь же несуразно мизерный, будет благосклонно пощажен. Вариант муравьиного альтруизма.

Я сижу в приемной и дожидаюсь фальсификации моей участи. Передо мной постная грезоподобная дама с разрезанными рукавами из белой камки, в ее глазах виден я вверх ногами, в розовом бархатном сюртуке, с обручальным кольцом на шее; а вокруг то же постылое раскидистое многочадие, что я видел прежде.

Я уронил носовой платок и, поднимая его, обратил вежды свои и чело к полу. На ее ноги я почти не смотрел, я фантазировал вершителя судьбы и забился в землю по самый страх.

Дядин знакомый оказался респектабельным мужчиной привлекательной наружности с гладко выбритым лицом, чрезвычайно педантичным в интонациях и произнесении всех гортанных звуков, а также выделывающим заразительно-грациозные мягкотелые движения широкими, но трудобоязненными запястьями. Лучше всего своими интонациями он вписывался во вьющиеся очертания пепельницы, являвшей собою ярчайший и непосрамимый в глазах потомков образчик сдувшегося эстетического энтузиазма. А в целом он был, очевидно, премилым человеком.

—       Ваш дядя. Да, пожалуй, судьба не посылала мне еще более разнообразного человека. Помнится, тогда на водах в Д. он сразил меня своим обаянием, — говорил мой собеседник, улыбаясь наименее ценной частью лица.

—       Это далеко не единственное его достоинство, — говорил я, полупаря в мягком кресле.

—       О да, несомненно, он огромный знаток жизни.

—       Простите, но мне кажется, -что единственная вещь на свете, которую не зазорно не знать,— это наша жизнь.

—       И с такими-то мыслями вы вступаете в нее! Богатство и семейный уют могут обойти вас.

—       Роскошествует отнюдь не богач, а персона, способная во всей полноте помыслить то феерическое всеснедающее многообразие духовных, физических и материальных изобилии, что могли бы окружить ее, и неусыпно алкающая новых, более совершенных, рьяно вникая всей сутью в тот многоводный проток изнеможительно сладостных подробностей и нюансов, что принципиально недостижимы. Самый желанный напиток тот, что недоступен устам.

—       О-о, я узнаю многословие вашего родственника и духовного наставника. Вы, я вижу, в совершенстве овладели его наукой праздномудрствования, да простится мне это суждение при всем моем к нему уважении. Не будь я знаком с ним, я, пожалуй, еще усомнился бы в вашей благонадежности. Хотя вы, конечно же, молоды.

—       Не теперь.

—       Ах, вот как? Но и, кроме того, бумажная работа не способствует возбуждению философского норова, — подтрунивал человек с бакенбардами.— Я обещаю вам, вы быстро войдете в курс дел и при проявлении соответствующих усилий, усидчивости, а также учитывая многостороннее образование, полученное в доме вашего шли, вы сможете в течение самого непродолжительного времени сделаться штатным философом нашей скромной службы.

—       Не тот философ, кто сведущ во многом, но тот, кто за долгие годы эволюции и душевных мытарств научает себя не понимать многое и с силой отстаивать свою точку зрения и свое глубокомысленное и ясноглазое непонимание. В общем, я обещаю употребить нее свое радение и приобретенные мною знания на го, чтобы достичь высот мудрости в этой области и максимального инфантилизма в области людских пороков, мешающих службе.

—       Вот и отлично, а что касаемо до пристанища: я полагаю, вы без особых затруднений сможете снять себе квартиру или, на худой конец, комнату.

Мы условились о жалованье, режиме службы, поговорили о погоде, женщинах, надвигающихся праздниках и, выказав крайнее взаимное удовлетворение нашим знакомством, потрясли друг другу приятные сухие ладони. Я незаметно подтолкнул его к необходимости первым разжать руку и, накланявшись, оставил кабинет, обставленный в строгом канцелярском стиле, к которому, как правило, не возникает претензий, ибо все внимание поглощается массивным дубовым столом.


§2

Я не смог наверняка заверить хотя бы сотую часть себя в том, что в селении X было что-то замечательное, но нечто несуразное под этим названием, несомненно, крылось.

Планировка населенного пункта была не безобразной, а скорее выморочной, изобилующей какофонирующими нелепицами. Сейчас уже, проделав изрядный путь, я осознал, насколько был прав изначально, поименовав X селением, а не как-то иначе. Ошеломительно по-сказочному круглая площадь со всею площадною нечестивою шатией, странноприимный дом, госпиталь, весь в изжелта-фиолетовых трупных пятнах из-за отвалившихся с тяжеловесного фасада фрагментов известки; труппа заезжих комедиантов, инсценирующих «Персов» Эсхила; галантный жуир, кажущийся одноглазым из-за монокля; несколько церквей, одетых ризой безветрия; юродивый, весь в фантомах молитв и оспе; закабаленные формой военные и в меру смазливая прачка; дома, расставленные безо всякой сословной иерархии и элементарного вкуса; улицы без конца и начала, но с непоколебимой серединой; кедровая аллея, общипанный розарий; тюрьма и что-то еще. Я был возле дома призрения и явственно ощутил, что нет ничего проще, как поделиться с собратом последней рубашкой, ведь она все равно последняя. Мне случилось вдохнуть возле госпиталя искалеченный воздух, и я понял, что здоров только тот орган, что не дает себя лишний раз чувствовать. Я тронул сапогом поверженную наземь афишу и сказал себе, что скрипач может сколько угодно играть смычком на венах, а карлик жениться на прекрасной принцессе, — все равно искусство — это ложь, потому что единственная правда жизни заключается в том, что каждый любит только то, что ему положено, а не любит только то, чего недостоин. Я молился у самого алтаря, не чувствуя каменно-твердых плит под коленями и глядя на преломившего хлеб, думал, что хороша только та философия, которая может быть воинствующей, даже если она призывает любить.

Религия — сокрытие безверия, религия — сокрытие веры. Верят или не верят из соображений благонадежности или по наносной увлеченности; боги меняются вслед за верующими, верующие меняются вслед за храмом, а храм изменяют строители. «По мере того, как улучшаются народы, улучшаются и их боги» [Лихтенберг].

Не всяк свят, кто мучился, —свят всяк, кто научил мучиться по-новому или изобрел новое мучение. А вот и гимназия или что-то подобное, где начинают учить с первой догмы: «Ты такой же, как все». Ну а дальше и впрямь все просто.

Я удивился, что это был уже следующий день, а ведь удивление — самая нерасторопная вещь в мире.

Я приехал в селение X, чтобы начать новую жизнь, сделать карьеру, но ни в ощущениях, ни в мыслях моих не было никакой новизны: я слишком давно стал новым.

Я искал жилище, хотя и не был бездомным. Я привез рекомендательное письмо, хоть и не был анонимным. Я поступил на работу, хотя и без того ничего не умел делать. Я был одет в черный дорожный костюм, хотя не любил дороги и меня не за что было обелять.


§ 3

Сегодняшний день не был похож на гончарню, ибо, смирив свой капризный норов, солнце привороженно клонилось к той впадине на небе, что обозначает полдень. Мнилось, будто оно начиналось стыдобой и подобрало свои гигантские шикарные волочащиеся по земле одежды, затканные оранжевыми нитями. Нужная мне улица нашлась быстрее, чем я ожидал. Казалось, само провидение заманило меня в ненаглядные россыпи благоуханий лаванды и мирта. Мой саквояж постоянно давал о себе знать, толкая правое колено прикосновениями. Прохожие на этой улице были не так опустошительно многословны, как на иных. Я ухватился за нескладный витой шнурок, похудевший от частого прикосновения рук, сомневаясь в его поспешности, но он, напротив, видимо изрядно отдохнув за эту ночь, с похвальным рвением устремился вверх, привычными флюидами исторгая сумбурное бормотание колокольчика. За деревянной, распятой медными гвоздями дверью меня боязливо ждал домашний полусумрак, в который я крепко и поздоровался. На мгновение он проникся оторопью, сраженный моей вежливостью. Переждав, он вытолкал прочь, поднаторевшую в приветствиях служанку. Я дал ей выговориться и прикнопить свои льстиво смиренные глаза на мое лицо. Было видно, что седина брала эту даму весьма неохотно, точно каждый приговоренный к седине волос был ею троекратно обжалован. То, что обычно случается, случилось: мы поздоровались. Узнав о цели моего визита, дама шире открыла дверь, ушибив домашний уют, и впустила меня в дом. Я увяз в чем-то изжелто-красно-смолистом, что раньше называлось ковром. В этом доме снимали меблированные комнаты еще несколько человек. Я побеседовал с хозяйкой, и, когда она смастерила в разговоре запланированную деланную паузу, я заверил ее в своей добропорядочности и затворническом образе жизни.

Единожды солгавший солжет и вновь. Солгавший дважды изолжется вконец. Лгущий всегда хоть единожды да изречет блаженное слово правды.

Я поправил свой белый манжет так, словно он одумался и согнал с себя спесь напускной кипельной белизны. Только белому цвету не прощают даже самую незначительную грязь.

На днях я уже могу переехать. Комната в мансарде на втором этаже — олицетворение усеченного по краям моего существования, богобоязненной вершиной устремленного ввысь. «Наличники оливкового цвета, солнце но второй половине дня, если, конечно, не будет конца гнета». Я и хозяйка смеемся, боясь опередить друг друга, готовые вот-вот оборвать эхофицированные выдыхания, в которые не вкладываем уже ни воздух, ни смехотворность.

Изнашивает не сам порок, а близкое нахождение рядом с ним.

Наличники оливкового цвета, под левой ногой у самого входа в комнату свирепым скрипом в слащавую тишину вгрызается половица. Она делает это так, словно читает мои мысли. Я не завидую ей.

Пусть получит еще и еще...

Несколько раз я возвращался в гостиницу, вороша и переворачивая в мозгу нелепейшее болезнетворное столпотворение согласных, каждый раз вздрагивая при кнуто-образном прикосновении языка к двум буквам «К». Несколько раз я вынуждал бесспинного портье окроплять меня терпким соком вежливости, невзирая на то, что себя и свой саквояж я имел возможность выдворить вон за один сеанс.

Вначале у ворот гостиницы, с этого ракурса схожей с черновым наброском одного из фасадов Эскуриала, успокаивая ладонями встрепенувшуюся парусность плаща, я повстречал осклабившегося хромого, тяготящеюся обществом эбеновой трости. Хромой был действительно и беспощадно хром, и оставалось выяснить, почему он прельстился перспективой путаться в своих живых и неживых конечностях и на кого он покинул свой дом. Я подумал тогда, пропуская человека вперед, хотя на улице не было тесно и не было сыро, что, будь я хром, я непременно имел бы такую же трость, с которой я никогда б не посмел расставаться: и за обедом, и даже но сне, чтобы сделать ее составной частью себя и приучиться к мысли о хромоте. Но я не хромаю.

Минуя суетородную теснину ворот и обеспамятовав на мгновение от того, что воздух в этот день загорал почти повсеместно и ветер, разогнав все лохматые циновки облаков, сделался недвижным и синим, я повстречал непрошеную цыганку. Та же, прислушиваясь к тайнописи своих побуждений, выискала мою руку и, стандартно заломив карий взор, вдруг спросила:

—       ЧЕМУ улыбаешься?

—       СЕБЕ, — ответствовал я, отпуская ладонь, будто совершеннолетнего воздушного змея.

—       Хочешь, разгадаю судьбу?

—       И что же я буду с нею делать, РАЗГАДАННОЙ?

Я вытянул свою руку из ее унизанных безвкусными перстнями пальцев. А цыганка, впервые узрев ладонь, не размалеванную ни пресловутой линией жизни, ни надувными пунцовыми буграми Венеры, ни мстительными фиордами жен и детей, отпрянула, бормоча что-то, состоящее из одних придыханий. Очевидно, ее пеленал профессиональный страх от того, что мне ведом манифест моей судьбы.

Я перебрался в мансарду, заняв секретер, платяной и книжный шкафы немногими, но доброкачественными своими вещами. Образовавшиеся пустоты неподражаемо порицательно смотрели на меня, явно ожидая более добропорядочного и степенного квартиранта. Я ходатайственно улыбнулся, обещав пустоте умиротворить ее безделицами, и улегся с ногами на диван.

Завтра я испытаю себя на новом поприще. Сошью сюртук, долженствующий изображать преизбыток благонадежности; начну удобопонятно кланяться; научусь правильно восседать за столом, ничуть не фиглярничая; буду пестовать что есть мочи свой очеистязательный почерк и следить за льдистой бороной пробора; приведу к присяге всю молодую спесь и начну смотреть на мир так, как  не  хочу.  Завтра  учинится  градобитие  моей сущности, а сегодня по новому дому гуляет грубоватый мужской смех. Набегая с самых невероятных сторон, он виснет на ушах тяжелыми обручами, которые устаешь снимать.

Всласть недосказанный вечер.


§ 4

Я проснулся, оделенный первыми лучами солнца, заставшего землю врасплох, ибо та была не готова ни к несотворенному свету, ни к пению птиц. Однако все тварное, очень быстро рабствуя торной дороге жизни, принялось напоять взаимностью новую повседневность. Один лишь я, лежа на боку и вдобавок стреноженный вечносбегающим одеялом, был вынужден что-то начинать по-новому. Утреннее светило сомкнулось алыми перстами на моем ночном колпаке и придало ему оттенок головного убора палача. Я вырубил под корень по всему лицу молодняк волос, сторонящихся моей сердцевины, желая сей миг каждой бритве быть острой, а в передразнивающем лоне зеркала я остался навеки небритым. Что-то около часа спустя я забился в лощину улицы, нанизывая на себя все реалии селения с жадностью миссионера: я должен захотеть здесь жить, что почти невозможно. И в мою психику, точно в стеклянный глобус, вживлялись декоративные континенты судеб, на которых я, возможно, скоро запечатлеюсь то рассеянной тональностью водопада, то влажной усыпальницей блуждающего русла реки.

Канцелярия. «Вот ваш стол, молодой человек».

И это действительно был стол, хотя ног под ним я не увидел. Мне вспомнился один хромой, который, узрев разящую тетиву моего воспоминания, подобрал эбеновую трость, будто задыхающийся олимпийский огонь, и убежал в герметичный отсек другой реминисценции, выжидая лучшие времена.

Человек на девяносто девять процентов состоит из памяти и желаний, остальное — кожа.

Вот мой стол, и я при нем. Он похож на вооруженного монаха. Смотрим друг на друга, будто оба очнулись от спячки ледникового периода.

Появились двое молодых людей, которые будут «вводить меня в курс дела». Я осматривал их, не внимая им, и нащупывал свой пульс вне себя. Пятьдесят пять ударов под крышкой чернильницы придали чернилам пенность, шестьдесят — я отмерял в грот замочной скважины сейфа. Но тот не открылся: шестьдесят — не его код. Шестьдесят пять, словно цунами, плющились где-то по ту сторону штор, выбивая гербовую бумажную пыль, ниже моего плеча воздух сложился складками двойного чихания и где-то сзади само себе сказало: «Будьте здоровы». Семьюдесятью ударами крови я отбился от глаз секретарши, проникнутых мобилизованным рвением и опытом одиночества. Двое молодых людей представились:

—       Евгений

и

—       Серж.

Пульс извне бросился на меня, въелся под кожу и стих. Я улыбнулся и молвил:

—       Меня зовут Габриэль.

—       Что за имя у вас такое престранное? — Имя как имя, Габриэль как Габриэль.

—       Здесь мы не слышали о таких именах.

—       Я не отсюда.

—       Ах, вот оно что.

Я умиротворенно снисходил к забаве нашего разговора и очень быстро уразумел, сколь пагубно отразилась на моих знакомых неприметная червоточина будней. Более крупный в речах и фигуре Евгений соглашательно улыбался через равные промежутки времени, а |м лед за смехом, точно привязанная к нему, содрогалась, выпадая белозубым забралом, нижняя челюсть, а нос плющился, и я очень боялся, что единожды он не выправится назад. Мне стало понятно, что это существо создано для тактильных удовольствий. Невысокий же Серж своей настороженной медлительностью, находящейся в плену центра тяжести, расположенного очень уж низко, хилыми ручонками, опущенными на произвол судьбы вокруг щекообразных бедер, всем своим тельцем, напоминал мне глиняную фигурку, недостаточно затепленную огнем. Мое нектарное удивление не стало выше меня, едва я узнал, что оба они женаты и имеют рудных дочерей. Мало того, Евгений и Серж были почти и кто возраста, они также недавно обитают в селении X и заняты тем же, то есть обстряпыванием начала карьеры.

Сюртуки их были исправны и пригодны для тел. Мы затронули что-то более значительное, и торжествующий оскал Евгения преосуществился в раздумчивость, и только здесь я увидел, что и такие вот люди могут иметь морщины. Но лицевые степенства не старили его, а, напротив, невероятным образом своего пролегания молодили, и я окрестил Евгения про себя седовласым младенцем. Почти все из оговоренного нами в его устах облекалось в черты однобокой крайности, присущей уязвленной молодости, то вдруг временами приобретало такое спесивое немочное потворство Фатуму и загромождалось такой деланной выжидательностью, свойственной трости, что я порой не понимал, по каким законам работает структура его мышления. Серж и Евгений дополняли друг друга фигурами и темпераментами, но сходны были в суждениях. Мнилось, будто один из них ответствует за обоих, нисколько не считая нужным поинтересоваться мнением другого. Серж говорил много меньше и не так напористо, он в большей степени был простым малым, чем Евгений. Происхождение они оба1 имели самое неприхотливое, судьба сочленила этих людей в процессе их обучения, придала им живучесть, и ныне своим положением они были обязаны не родословной, а тому, что с некоторых пор принято было называть предприимчивостью. Хотя какой именно она была у Сержа, я еще не догадывался. Мое лицо по наитию постепенно приобрело выражение сладкозвучного печальника, гнетомого шероховатостью избираемых тем. Хотя, перебираясь с одного на другое, внешне не связанное, они, впрочем, довольно быстро объяснили суть моего нового занятия, от которого я не переставал открещиваться, дабы оно само собой изменило мой социальный статус, однако попутно не омрачая убожеством предприятия. Я не могу сказать, что оба они мне сразу же не понравились. Все дело в том, что мне все равно — нравится мне человек или нет, ибо во мне все оценочные центры никоим образом не связаны. Просто я не мог предположить, что Евгений и Серж могут быть мне опасны. Разговаривая о том, что мне безразлично, а большинство мирских тем, увы, подпадают под эту категорию, я воображаю всякий раз, что глажу саван из нестандартного ворсистого материала, и глажу его против ворса.

Человек рожден в терпении, но это не значит, что он должен терпеть. Терпит тот, кому больше нечем заняться.

Невзрачная мозаика беседы навела во мне сущий бедлам: во мне что-то клубилось и щебетало, а кто-то из моих будущих сослуживцев резвостепенно поименовал меня «очередным мальчишкой, от коих некуда деться». Я отдался на поток всеобщего гадалища, меня вконец закормили ядом благоуханной любезности, и божок моего чванства, точно лазутчик, забился в канцелярскую писанину. Я осквернитель служебной неискренности. Мелкая финитная пластика лица Сержа навела меня на мысль, что психическое ненастье это не однодневно и все это исполненное однообразных чудес безобразие будет выглядеть гадким приращением на изломанном теле функции моей жизни. Я бегал из потемок в потемки, застревая в междуречьях света, и мой бег производил впечатление полета заводного слепня, а одеяние мое, никак не вплетающееся в бюрократический антураж, порабощало рецепторы празднословия, которые при каждом моем появлении справляли новоселье.


§ 5

Это началось, наверное, с того дня, как я прибыл в селение X. Меня начала окружать пелена неведомой вины, я пытался нащупать ее, но она была нематериальна. Мне но с чего было агрессивничать. Я как всегда был любезен и беззаботен и не желал зла даже заоградным псам, что радостно рвали вокруг меня тишину своим исступленным харкающим лаем. Я не удостаиваю ненавистью «моих новоявленных недругов, двуногих или четвероногих, ведь все они на цепи. В неприютной пасти одного из «иерей уместилось слишком уж много пульверизированного негодования, и тогда я вынул из кармана мятный леденец, желая сотворить у себя во рту приятность. И едва и выбросил золоченый фантик, как пса сковала безгласность, словно он нашел себя совлеченным с привязи. Если хочешь сделать другому плохо — сделай себе хорошо.

Семьи Сержа и Евгения находились где-то далеко, ибо мои новые сослуживцы предусмотрительно убоялись вывозить свои логические продолжения в еще не северней но благоустроенное обиталище, и потому их временным пристанищем, по усмотрению вольноотпущенного случая, было то же нагромождение меблированных комнат, что и мое. Мы отпраздновали знакомство у меня, и я сразу же узрел рассадники нездорового блеска в их глазах, нащупавших мои книги, элементы гардероба, а также роскошные иноземные яства, кои я прихватил с собой. Каждая деталь моего туалета, недоступная их пониманию, возбуждала невысказанную мне скорбь их непросвещенных глаз, а та, в свою очередь, безнадежно преобразовывалась в скрытую враждебность. Я потешался в кресле, услужливо спрашивая про себя каждое ребро, удобно ли ему, а Евгений, опасливо смотря на роскошную коробку конфет известного голландского кондитера, вполголоса и вполоборота головы говорил мне: «Я не пробовал еще конфету с зеленой этикеткой». И прихватив ту вместе с фиолетовой, поспешно отправлял обе в рот, не умея понять, которой из них свойственен вкус ананаса.

Изнашивает не сам порок, а близкое нахождение рядом с ним.

Украдкой внимательно осмотрели все еще раз, точно я хотел выскоблить конфетные фантики и свой галстук из их объединенной в беспочвенной борьбе памяти, когда ненароком выведали у меня, что я воспитывался в столице. Их елейно порицающие взгляды на цыпочках перебирались по названиям книг, уже предожидая встретить там имена неведомых им заморских авторов, а также обыскивали мое платье, силясь высмотреть там хитрый знак фешенебельного портного. Мне было все равно, что они обо мне могут подумать, но одна моя часть, всячески сглаживающая острые края, тянула за локоть вторую, эпатирующую их нещадностью суждений.

А банальным лукавцам тем временем пришло на ум шутливо порицать меня за отсутствие матримониальных устремлений. Я уверил их в своесчастливости, и это оказалось для них новейшей столичной ересью, в коей им пришлось ненадолго увязнуть. Мне же не приходилось тужить, ибо острие моей мысли плутало в интеллигибельном переосмыслении метафизически близкого мне Августина. Я прилаживал губы к поспешающей за мною младости резвого хмельноотрадного напитка, так как мне некуда было девать энергию, коей господь также не обделил меня (равно как и великого гиппонского мыслителя). Мы наслаждались друг другом — я и благоуханный напиток, обретший первую силу, едва покинув материнскую виноградную лозу. Но я не обижал ни взглядом, ни единым непредупредительным действием двух моих гостей, так что один из них — чарующе непосредственный Евгений — переусердствовал, облекая нутро легкокрылой силой вина. Постепенно они освоились с тем, что я позволял им журить меня. Тем не менее стоило нам затронуть проблемы нравственности, как струна непринужденности издала мелодичный предсмертный храп раздираемого музыкального металла. Их суждения о женщинах были крайне вульгарны и жестки, но я, увы, знал, что в мужском кругу, состоящем из лиц, не прошедших специальный отбор, сей образ чувств, отмеряемых прекрасному полу, с некоторых пор является одним из доказательств принадлежности к мужскому.

— Я не имею ничего против публичных домов. Это столь же необходимая и неотъемлемая часть общества, как и совокупность некоторых органов тела человека, не являющихся предметом поэтического воспевания, но без которых, однако, нормальное функционирование всей системы в целом просто невозможно, — говорил им я. Я не поленился также сослаться на одно из высказываний Блаженного Августина, заметившего по этому поводу, что изъятие публичных женщин из общества неминуемо разобьет его похотью.

— Мне кажется, — усердствовал я, отправляя язык мой в совокупности с показательной частью мозга на свободную охоту, — что одна падшая женщина, раз и навсегда поставившая любовную экзальтацию на конвейер регулярных вспышек чужого физиологизма, стоит для общества значительно дешевле, чем десять полноценных мужчин с невыбиваемой Эросом психикой.

Я сразу определил в своих собеседниках людей низкого уровня умственной организации, как только Евгений и Серж, пустившись со мною в скудный по содержанию, но полифоничный по наличию догматизмов спор, буквально через пару минут пришли к выводу, что я непременно хочу пустить всех женщин на панель и что я даже не закрепляю за ними наличие души. Мне было лень повторять их грубые сентенции и определения, но я сделал это, дабы сбить их уверенность. Но не тут-то было, ибо довольно быстро измазав друг друга иррациональными взглядами, они принялись мне объяснять, что грубы лишь их высказывания, но не чувства. Меня же за мою немеркнущую холодность и уравновешенность в суждениях они повергли в определение душевной бесчувственности, а следовательно, и жестокости. Они не единожды в процессе прений меняли пространственное положение и номенклатурные позы, точно повинуясь рецепту впечатляющей режиссуры. Серж премило огрызался поддакиваниями, и все же напряженность его просочилась наружу и дала себя знать в том, что в фигуре его зарубцевались выпуклости, и она обратилась в треугольную выкройку элементарной задачи из дешевого математического пособия. Треугольник должен был вот-вот рухнуть навзничь, ушибив вершину в угоду корыстному основанию, щеки что было мочи отвисли, переполнившись ртутью невызволенных слов, волосы клубились, будто залитые смолою тайфуны. Из скомканной головы то и дело выдворялся неоформившийся квадрат челюсти, перфорирующий речь неуправляемыми интонациями.

Плавность беседы застыла, сделалась шероховатой и, наконец, сбилась.

На улице всласть разрыдался ребенок. Крик забрался в комнату и расслоился на мизерные слои неудовольствий, тонируя их на палитре белого шума.

Евгений был олицетворением выпирающей отовсюду эллипсоидности. Подрубрика о национальных корнях патриотизма в его исполнении оказалась также нелепо громоздкой.

— Путеводная нить к подлинному патриотизму — непременное отсутствие внешних атрибутов чуждой морали,— изрекал Евгений, впадая в сомнамбулизм.

Мы увлеклись. Наше нервное возбуждение пытался унять легкий ветреный дождь. Он летал по небу, впечатляюще празднуя каждое прикосновение к черепичной крыше своими бесконечными скользкими перстами. Он умоляюще стучал по нашим головам, транжиря свою мякоть, мо мы не вняли его дробящимся звонким увещеваниям, и тогда он прекратил свои трепетные излияния.

— Вы подражаете чужеземной моде и привычкам. К чему это? Чем объяснить ваше желание выделиться, ведь это нездоровое желание?

А я скользил зубами по телеграфной строчке высказываний Евгения, снимая стружку невкусного диалекта, и, наконец, отломил в его последнем замечании частицу НЕ и одновременно измял зеленый и фиолетовый фантики с такой силой, что, наверное, даже конфетам, переваривающимся в клокочущем чреве моего собеседника, стало больно, и я проглотил маленький коктейльчик из этих двух нехитрых ощущений. А раблезианское лицо Евгения помутилось невозможными красками, ибо интуитивно он почувствовал фальшь в моем восприятии. Он не знал, равно как и все прочие, что и могу насылать порчу на чужие мысли, что я воспринимаю сказанное мне неоднозначно, что чужой мыслью н совокупности с ораторскими способностями собеседника я пользуюсь по своему собственному усмотрению.

Чужую фразу, если у меня на то есть причина, я впускаю в себя точно в королевство кривых зеркал, где изображение, целиком и полностью соответствующее оригиналу, единично покоится возле самого входа, а далее все пространство убрано самыми невообразимыми метаморфозами и моими личными вариациями на заданную тему. И я любуюсь лишь тем изображением, что приятно или полезно мне, не выпуская из виду все остальные. Если мне нужно, то я вижу лишь желаемое. Если я хочу, то я слышу лишь то, что хочу.

Сумрак собрался в углах группами по нескольку теней, нахохлился и устремился к столу, за которым мы сидели. Тогда Серж зажег свечи, предварительно обезглавив не одну спичку. Он сам бросил их к фантикам, скомканным мною, и потому то, что он затем поставил мне в упрек, оказалось мертворожденным. Стоило мне вычленить из его тирады два утверждения и сопоставить их, как он сам убедился в несостоятельности своих доводов, и злоба его на собственную глупость, так продажно обнажившуюся для всеобщего нашего обозрения, скопилась на лице чем-то похожим на лиловые оспины.

Я помазал на царствие все его убогие доктрины, изрядно улыбнувшись.

Мы мало были знакомы друг с другом. Очевидно, лишь это и обуздало моих сослуживцев, ибо для ненависти тоже нужен стаж знакомства. Кроме того, день чах на глазах, краски его безвозвратно изнашивались, и останки их жалостливо забивались в глубочайшие поры объявшей все серой пелены.

Я поймал очередное противоречие и, притянув к себе, словно калорийную жертву, завязал изящным бантом, обратив всю нервическую возбужденность предшествующего в празднословную никчемную шутку, и мы с радостью, казалось, уже нам не свойственной, набросились на собственные вымученные, обескровленные улыбки и втиснулись в них всеми своими существами, размяв слежавшиеся щеки. Мы кланялись друг другу что есть мочи, желая добрых сновидений.

Мне плохо спалось эту ночь, но я не впечатлителен. Просто ночная рубашка, напитавшаяся магмой полуночного пота, уподобилась пеналу из ртутных шариков и нею ночь старательно обыскивала меня, все ища, чем бы поживиться.

Я не думал о прошедшем разговоре, хотя он и пребывал у меня в свежей памяти. Я не раболепствую перед прошлым. Я улыбаюсь кипельно-белому потолку. Мне нравится это проделывать, ибо на моем лице, как и на нем, нет ни одной морщины. Все же я несколько раз седлал заменитель сна, не влагая свою улыбку в скупые ножны настоящего времени. Ввиду этого жалкие потуги на сон спонтанно склеились с действительностью, и плененная изуродованная явь сделалась непригодной к употреблению. Жизненного опыта не будет, я поднял руку, радуясь всем своим ночным неглижированным рубищем, что рука моя может вдосталь подниматься выше меня.

Разговоры с людьми — моя работа, а во время отдыха я не думаю о ней. Как-то раз, исполненный юных сил, я неловко потянулся, и внутри что-то лопнуло. С тех пор я не умею обижаться на людей, а мое настроение не зависит более от обстоятельств, ими порождаемых.


§ 6

Я приступил к несению служебных тягот, и время осчастливило меня новой насиженной привычкой. Посему н нашел себя принужденным быть слабее времени, ибо похожие элементы бытия быстрее становились достоянием мглистой, но отчетливой беспамятности. Я начал вести себя как одурманенный повстанец, исполняя множество микроскопических поручений, гоняясь по пятам за собственным отдыхом, совершенно не вникая в сущность службы. Первый чудной разговор не сотворил состояния затхлости в моей душе, но очень скоро запах моей эфемерной виновности начал покалывать ноздри, и, не привыкший смотреть по сторонам, я начал было интересоваться причинами очернительных сплетен.

Иногда это было вот так.

Бульварный кот, пребывавший в полуденном оцепенении, казалось, лишь при моем приближении терял чувство безопасности и становился объектом моих зловолений. Полицейский с невыглаженным от бессонной ночи лицом, растолкав толпу, снующую на привязи пиршественных запахов, изливающихся из чрева приземистой харчевни, вдруг окликнул меня, заговорщицки потрясая головой.

—       Милостивый государь, соблаговолите предъявить ваши документы.

—       Неужели я чем-то нарушил законность?

—       Нет, нет, просто я...

—       Ну что ж, извольте.

—    Благодарю вас, вы можете быть свободны, — он еще раз вероломно обозрел мою внешность, споткнувшись на некоторых невразумительных особенностях моего одеяния, и придал лицу номер полицейского участка, изучая мои розовые очки, что владели голубизной немигающих глаз. В далекой витрине магазина между головами из папье-маше и рыжими дамскими париками я продолжал видеть отображение полицейского, торжествующего над серединой проезжей части. Он высился, словно картонный обелиск, стерегущий пластмассовые мощи. Я шествовал прочь, пуговица на воротничке вылизывала мое латунное горло, казалось, уже изнутри, будто могильный червь, вскормленный набивкой горностаевых мантий.

В этот день в конторе меня обвинили в незнании жизни, ибо я живу в своем иллюзорном мире и никогда не работал. И посему в качестве весомой компенсации за инфантильность я получил на одно поручение больше против обычного. Скопидомцы Евгений и Серж в тот день обвинили меня в прижимистости, ставя в замысловатый укор то, что якобы откупаюсь угощениями в их присутствии, а не проявляю гостеприимную инициативу, свойственную всем людям моего уровня обеспеченности.

Мне довелось истосковаться по музыке и дамским глазам, и я направил стопы в одно местное недорогое введение, где приваживались волокитные танцы, все быстрые из коих я, будучи на кабальной примете у Бахуса, проплясал навзрыд. Одна же из девиц, которую имел стечением обстоятельств пригласить, спросила:

— А это правда, что вы все отрицаете?— Ее танец был вполне чистосердечен, а ее манера смотреть на партнера побуждала укорачивать дистанцию и злоупотреблять булатными глаголами. В ее волосах, спутанных слабым водоосвещенным светом, я помышлял узреть немец из мускулистых роз.

— Скажите, а вам не приходило в голову, что в медленной музыке есть нечто настораживающее? Быстрота действия пленяет, но не настораживает, быстрее определенно быстрого быть не может, а вот медлительность подразумевает Бог весть что, она, как и следи, скорее отталкивает, чем притягивает.— Я знал, что молодо выглядит тот, кто молодо мыслит, и посему короновал каждую свою нелепицу и расхристанные ритмом движения.

Там, левее за косогорами отряхивающихся в танце одинаковых спин, я увидел Силуэт, коего страстно желал. Его вживе допрашивалось мое загнанное в розовые очки воображение, я ждал медленного танца, как языческий друид воскурения у потухшей святыни. Но медленного танца не было, и я напускал на себя нещадный цветной колотун, то и дело выискивая спасительный маяк, облеченный в женственные черты, заданные моим воображением. Я загнал себя дожидаясь, и едва наступила пауза, наконец-то раз родившаяся чем-то медлительным, и ноги безотчетн понесли меня влево, но ничего подобного этому женообразному оазису я не нашел.

В течение тридцати-сорока секунд мне нужно было увидеть хотя бы что-то подобное, ибо я достаточно хорошо разглядел ее. Н на глаза напросился мальчуган, не отпускающий юную мать в скользкую суматоху субботнего веселья и держащий в ручке пряничного человечка. Эти тридцать-сорок секунд отломились и измельчились в мгновения, а мальчик откусил голову у пряничного человечка. Оркестр погряз в буйствах, и мальчуган, глядя на меня и ежемгновенно балованно проверяя и убеждаясь в близости матери, откусил поочередно руки и ноги пряничному человечку, и колесованное молочнозубым ртом тело утаительно убежало под кресла.

Я возвращаюсь на то место, что несколько раз пробовал называть своим домом, совершенно ночью, надел розовые очки, и розовая тьма с нешуточным подрядом на красоту по причине большей, чем обычно, прозрачности скорее довела меня к моему искусственному пристанищу. Я был благодарен моему искусному Богу, ибо тот не позамялся и не бросил в объятия мне желанный контур. Он оставил меня половинчатым, во мне сделалось несказанное веселье, ибо я понял, что страдание имеет тьму тоскливых философий. Когда же удовольствие обретет подлинного философа, арбитра наслаждений? Если можно получит удовольствие сегодня, то незачем откладывать его на завтра — оно может простыть. Служанка куртуазно глянула на хмельную блестящую обузу моих глаз и один ее седой волос набросил на себя каштановую шаль. Ее взгляд перебил речь, а миловидный надменный пасынок Бахуса в зеркальной крылатке катался внутри моего лба на роликовых коньках из мизерных пузырьков шампанского, не желающего умирать столь скоро и буднично. В тот миг я на девять десятых состоял из музыки, ибо только с ее помощью и мог прожить то, что со мной принципиально не может случиться, а именно: желаемое земное счастье. Я был рад, что не обрел того, чего хотел, ибо, не получая желаемого, становлюсь много сильнее, и кровоточащее воображение мое, набираясь беспошлинных сил, влечет меня далее, и с каждым новым мгновением нератифицируемого реальностью счастья я становлюсь не равен себе предшествующему. Если я Луду отяготительным реалистом, то не смогу быть буйно помешанным оптимистом. Ну а коли мне не сносить пурпурной тоги оптимиста, я не сумею вести себя активно по отношению к жизни, а отсутствие жизненной активности — следствие вырождения, ну н вырождение — слишком уж простое для меня ремесло. Не самый важный вопрос в философии, к какой именно ветви она примыкает: материалистической или идеалистической, но самая суть при рассмотрении той или иной концепции кроется в том, какова сия философия: оптимистическая или же пессимистическая.

Я плясал, я улыбался, с меня и того было довольно. Я был одинок, но я двигался. Дабы узнать жизнь, потребно устраниться из нее, ибо представление о подлинных просторах бушующего океана недостижимо для того, кто будет плыть в нем, но достижимо лишь для того, кто пребудет в парении над ним.

Если завтра мои новоиспеченные сослуживцы будут вновь корить меня «воздушными замками», я плюну им в лицо моей ангельской инфантильной улыбкой, и им нечем будет ответить, ибо поля наших битв лежат в разных плоскостях и пересекаются лишь на пыльных травянистых обочинах, где мне нравится валяться.

Во времена неугомонных веселий люблю прилипать к сцене. Когорта вольнонаемных музыкантом чеканила субтильную благодать, и мне приглянулся некто за фортепиано, чье лицо было набрано из трех цветов — таланта, алчности и страха, и все были прописаны с сокрушительным тщанием. Богатей из толпы с чистым непорочным лицом навис вдруг нал трехцветным музыкантом, вежливо окликая его пачкой купюр, испрашивая любимую мелодию. Лицо купюровладельца озарено было лазурной проникновенностью человека, изрекающего имя своего кумира! в то время как личина музыканта вмиг изрубцевалась гримасой испуга, порожденного величиной суммы, и бесноватый взор его уронил своего Ариэля Ноты скорчились за тюремной решеткой нотной бумаги. Дремотный флюгер головы заправилы оркестра неслышно наблюдал за грядущим поступком пианиста и размышлял над тем, что если величина под! ношения превзойдет некоторый разумный предел, то эта послужит в дальнейшем поводом для давления на эту пару глянцевых рук, закрепленных за фортепиано. Кайма балаганной суеты то и дело заслоняла от меня дрожащего глупца, потаенные мытарства коего кончились тем, что он все же принял сумму, во много раз меньшую, ибо богатый проситель сумел настоять на своем. То, что я услышал потом, являлось сущим музыкальным отравлением. Но были довольны, кажется, все, кроме отвергнутых денег. Полнокровна радуга причитаний из-за неприятного целого состояния ковала тысячи однообразных понурых лиц. Легчайший клавишный аллюр сменился на спазмы угрызений несостоявшегося праведника. Богатей правил изрядно подешевевшим пиршеством, а толпа ликовала в надменных переплетах объятий. Из ребер смеха рождалась пустынность, каждый взнуздывал свои подпольные страсти, не чувствуя близлежащей на клавишах разлагающейся внутренности музыканта, чья наивность подсказала ему путь к желанной добродетели через принятие всего лишь меньшей суммы. В мозгах явилось понятие о совести, втоптавшей якобы зловредный микроб порока в райские кущи праведной благодати.

Я отдал бы полжизни со всеми чудачествами в придачу за то, чтобы удовлетворить пакостному любопытству и посмотреть, каков же был в это мгновение Бог в его душе, и был ли кто-нибудь с ним или вместо него. Я хотел растолкать огни рампы, пнуть пюпитр, забраться в ушную раковину к пианисту и закричать громче иерихонских труб:

— Послушай, наихристианнейший, а как ты думаешь, что порочней: быть порочным рабом или непорочным рабовладельцем? Какое ты имеешь право отказываться от больших денег и брать из них мизер, размышлять о нетленности поэтического духа, коли твой лик мною порочней лица мецената.

Искусство не живет без покровителей. Все дело в том, как принять деньги: как эквивалент, способный хоть как-то засвидетельствовать должное к вам уважение. Христос мучился бы не меньше, если Иуда продал бы его не за тридцать сребреников, а за три. Просто Иуда был бы бедней. Дело не в пороке и не и величине его, а в том, за какую цену он достался. Можно иметь ангельское лицо и душу неиспорченного ребенка, владея неправедно нажитыми миллионами, а можно быть вероломным христопродавцем из-за гроша. Все дело в том, продал ты свою душу дьяволу или нет. Суть заключается в том, за сколько ты ее продал и сколько понадобилось дьяволу денег, лжи и соблазнов, чтобы сбить тебя с пути истинного. Если обратиться к любому человеку, то окажется, что все мы несем неистребимый набор смрадных изъянов той или иной концентрации и контрастности и, следовательно, дьявол во всех нас принимает деятельное участие. И значит, пусть даже не все целиком, но частями мы продаемся ему кусками убеждений, периодами времени, единичными поступками, вторя минутным тлениям слабостей. Задача заключается в том, чтобы декоративно набить себе возможно большую цену, коли грех неизбежен. Дьявол должен платить как можно дороже, и чем больше ты вырвал у него — честь тебе и хвала. Но вовсе не значит, что необходимо делать это охотно. Это всего лишь некоторое оправдание в той или иной ситуации, хотя бы едва обеляющее. Музыкант ошибся, он искал компромисс между алчностью и непорочностью в малой сумме,, в то время как он" крылся, напротив, в неслыханно большой.

Вселенский мир танцевальной забавы прошел. Что-то дельное пробовало мне сниться, но я оскорбительно сломал его и выдворил прочь, точно мерзкий отброс, и сраженное предупреждение с изломанными позвонками уползло в прошлое, не будучи замеченным.


§ 7

Я умудрил себя выспаться, но это совершенно не помешало следующему дню быть таким же, как прежние.

Меня снова обвиняли.

На сей раз собеседнику угодно было быть десятью годами старше, и потому он счел позволительным преподать мне науки морали и любви к ближнему. Много позже я узнал, впрочем, что этот же человек, имея отцом разнузданного пьяницу и греховодника, а матерью... Здесь, однако, само определение не отразит сущности духовной подмены, проступающей в нерадивой плоти, и посему я уклоняюсь от произнесения подобных слов вообще и в первую очередь для себя, ибо я хочу думать о женщине лучше, чем они есть на самом деле, чтобы оставаться полноценным мужчиной.

Просто я так хочу.

Далее из одного хищного душевного стриптиза я, сам того не желая, выведал, что сей вероучитель был чрезвычайно выгодно женат на дочери горластого политикана, что позволило вытащить моего нечаянного наставника из грязи и начинить ядом бутафорской провинциальной надменности. Провинциальность — это род душевного недуга, сказывающегося в одержимом обособлении неискренности. У него были жидкие бесцветные усы, несуразные проблески надежды на бороду и дрожащая походка, доставляющая, еретически чистому человеку неизъяснимые затруднения его соревнующимся при ходьбе коленям. Я смотрел на него и думал, что убогий человек и мыслит и чувствует убого, ибо физическая неполноценность лишь следствие его духовной ущербности. Любовницы, коррупция, любостяжательство, опальные ногти, отвратительная сальность ужимок, свойственная этому племени людей, духовная негигиеничность — для меня он был воплощением уравнения первого порядка, ибо его ложь не различала цвета, оперируя лишь черным и белым, и я терпел его, ибо находился в состоянии горестной зависимости.

Мне ставили в вину приверженность чуждым идеалам, извращенность, нелюдимость, эгоистичность, пренебрежение к общественному мнению, житие в своем внутреннем выдуманном мире, европоцентризм, непоследовательность в суждениях да и самих поступках, хотя что разумелось под оными, было недоступно моему пониманию. Наконец, как апофеоз всего нагнетаемого вокруг меня, они выговорили мою отличность от всех, непрестанно коря деталями, которые эти убогие, ничего не видевшие, кроме нравного лоскута карты с надписью селение X, пропускаемого через призмы своих сознаний, вскормленных в атмосфере хронического информативного голода. Они приписывали такие ублюдочные колченогие родословные моим качествам и личностным проявлениям, что я только диву давался. Меня поражала забористая агрессивность этих людей, вокруг коей они группировались с непосрамимым поспешанием пчелиного роя, творящего злорадную молитву остриями единообразных жал. А я не переставал принародно зацеловывать всякое проявление оригинальности, и это бесило окружающих, скликая противу меня новые коалиции и воинствующие образования, кои предавались этому занятию единственно по причине попики и духовной безработицы и нищеты.

Травля — неисповедимое первобытное наслаждение. Любое мое осторожное замечание отбивалось лакомой невозбранимой формулировкой: «Ну, ну, самый умный». Причем урезонивающая интонация ежеразно ксерокопировалась столь изнеженно бездумно, что по этой единственной тирадке, если ей случалось вновь приобщаться к жизни, я совершенно не различал людей. Если же нам приходилось говаривать на пространные темы культуры, образа жизни, меня регулярно упрекали в гадком желании прожить красиво, ничего не делая, не помогая никому ни единым словом, ни действием. Старички же, набираясь сердитой ветхости, даже именовали меня паразитом, но я не обижался на них, ибо слишком хорошо знал, что человек не взрослеет, а просто старится. И все это вер шилось как бы шутя, точно я не стоил мобилизации их тягучей серьезности, являясь порождением вселенской пустоты и однодневной мишурности. Очень скоро в их глазах я стал чем-то вроде злого шута, коего терпят и приваживают исключительно токмо для спроваживания и излияния продрогшей злобы и тряского ехидства. Я знал, что донкихотствую. Я ведал, что старания мои тщетны и исход борьбы — само воплощение безуспешности, и именно потому не отчаивался, ибо отчаяние уже само по себе одно из наиболее тщетных занятий. И один в поле воин, если он воин.

Развлечение травлей приобрело весомость, едва я обнаружил пропажу половины всех остатних наличных денег. Из бумажника изъяли ровно половину новеньких хрустящих банкнот, точно глумясь надо мною, ибо больше всего это сходствовало с тем, как палач, убивающий жертву, вдруг на полпути к смерти прерывает вершение смертоубийства, дабы продлить страдания узника. Достоверная середина пути между жизнью и смертью, пожалуй, единственный компромисс, коего я всячески сторонюсь.

Их украли, когда я спал.

Пропажу я обнаружил лишь днем.

Мне было отменно скверно до тех пор, пока я не вычислил новый внутренний психологический выход из состояния безвозвратной утери. Я неподдельно страдал, ибо, по моим понятиям, был стеснен в средствах, но именно в это время дивно сплетенный инстинкт жизни, посовещавшись с фантазией, ковал могучее оружие противоядия. Мне стоило это некоторых усилий, а все же на моем лице не было печати даже неудовольствия, разве что веселье приобрело оттенок вымученной нервозности. Я вспомнил пречудесное жизнеописание одного хирурга, который, будучи тяжело ранен, попал в такие условия, что принужден был сам себе делать операцию, не имея под рукой ни инструмента, ни помощников. Я вспомнил это в связи с тем, что Евгений и Серж, сочувственно огорчаясь, позволили себе небольшой сеанс черного юмора, высказав мне, что это лишь первые плоды моей крайней беспечности. Большинство моих подозрений устремились на новоявленных сослуживцев, едва они поутолили свои гадкие смехи и явили ярчайшие образчики инсценированной божбы и многочисленных красноречивых предложений «обыскать все их вещи». Я не внял этим предложениям, так как знал наверняка, что подобные предложения исходят от людей либо укравших, либо ежемгновенно готовых к краже. Хозяйка, приобретая верующих в ее искренность, привычно всплеснула руками, картинно затем примостив их на своей мнемонической груди. Полицейский же прижимисто суетился, волхвуя над актом, неподражаемый жар его исполнительности и подагрического лада сконцентрировался в том, что он, потешно вышагивая по моей комнате, всячески избегал диагональных маршрутов.

Ехидные, охочие до чужих горестей взгляды мгновенно вылиняли. Пресловутая объемность всех окружавших меня персонажей низвелась до безобразной простоты рисунков, не оделенных светотенью. Евгений и Серж, казалось, присели на корточки. Полицейский провел по лицу рукой, и оно размазалось между хлопьями постного воздуха и жирными пальцами. Хозяйка стала невидимой на фоне дверного проема. Мой сюртук сделался тесным от наступающих легких. Люстра, бывшая стеклянной и. недорогой, вдруг неожиданно подалась вверх, гоня потолок, но, подтягиваясь по железной цепи, она не делалась меньше в глазах моих, а, напротив, росла. Скромное убранство ее сделалось раскидистым хрустально-золотым подолом, светородные шпили свечей множились в геометрической прогрессии с такой похмельной быстротой, что я, пожалуй, не удивился бы, что селение X, обобранное светом, погрузилось во тьму, храня освещение лишь в моей комнате. А та, непомерно раздавшись в размерах, устлалась дорогими коврами и шкурами редких зверей. Множество самой изысканной мебели само просилось служить, даруя телу блаженную негу и отраду глазам, гадающим, с какой инкрустацией лучше сдружиться. Тишина завилась гомонами степенных голосов гостей, готовых вот-вот воссесть за ломящийся от экзотических блюд и цветов стол.

Пусть выбьется из сил виночерпий и серебряный ковш от прикосновений к вину изотрется до дыр! Пусть флейтист изранит свое блаженное древко лакомствами новых импровизаций! Пусть церемониймейстер растает от тостов! Пусть дамский чарующий смех станет разновидностью обычной и чтимой мною тишины…

отныне

я буду думать, что если у меня отнято что-то судьбой, то это значит, что оно было истрачено мною на удовольствия и мне есть теперь что вспомнить. И чем больше у меня выкрали денег, сил, эмоций, надежд, то, следовательно, тем больше я получил удовольствий.

Пир был неслыхан!

Я исчез на три дня, а после...

Еще несколько дней все недоумевали при виде влажной истомы, перекатывающейся по моему лицу, когда я закатывал глаза и лишь приговаривал, изнемогая от чарующей силы впечатления: «Боже, пир был неслыхан, я заблудился в гулких дебрях поцелуев и...»

Меня не так легко победить, ибо в конечном счете человеку ничего не остается, как быть героем. Ситуация сама всегда вынуждает быть победителем, даже если тризна проигрыша больше устраивает.

Я протаранил время и ситуацию, и беспошлинные воспоминания о неожиданном празднике стали тускнеть.

Я не белое называю черным и черное белым — я белое и черное называю разноцветным.


§ 8

Кровля мансарды окуналась в зыбкую лоснящуюся трясину дождя, и каждая черепица, будто забранное сном веко глиняного идола, при каждом упадании срубленной громом капли дождя разражалось вереницами шепчущихся брызг. Молнии, едва под властные оку, впивались золотыми рапирами в беззащитное тряпье облаков, и потому каждый новый синий всенебесный витраж таил в себе невиданное исхитренье попранных остриями форм.

Вот смертельно раненная голова барана вздумал обрести облачную жизнь в упокоенной на дыбах лошади и замке, притулившемся на тонконогом утес Вот снова чудодейственная забава Громовержца и на церковном кресте яркие спицы распяли парящего аиста.

Мгновение спустя крест очутился в клюве у птицы, а дальше я не м разобрать уже ничего. Я глянул на улицу, и та будто пенсне для слепца, сопротивляясь обезумевшей водной напасти, бежали, соединив руки, два черных зонтика.

— Эка невидаль,—
думалось мне.

Превратности поведения фигляра, отринувшего уныние, очевидно, более не в силах спасти меня. Я не сомневался в своих идеалах, но усомнился в том, смогу ли достичь их подобным эгоцентрическим образом. Боже, но где искать поддержку, если меня угораздило низлететь в чуждую низменную среду, где все считают меня себе ровнею. Только донкихотствовать на новый манер, а мой костюм — моя крепость. В магазинах и торговых лавках селения X я мог купить лишь весьма заурядные вещи: самый стиль здешней посредственной жизни не подразумевал хоть сколько-нибудь вариабельный индивидуальный подход к удовлетворению людских пристрастий. Выделяться из толпы не только одеждою, но манерами и взглядами читалось здесь проявлением враждебности. Меня угнетали вездесущие непромытые лица и донимал донельзя неухоженный язык, который повергал в бешенство, а непроторенные нравы выбивали из колеи. Почти все дамы здесь одевались нарочито безвкусно, но зато чрезвычайно пестро, хотя пестрота эта была крайне одинакова.

Захотелось прочесть одного из любимых авторов, но я нигде, увы, не мог сыскать его полное академическое издание собрания сочинений. Всюду виднелись какие-то отвратительные книжонки в мягких переплетах с натужной надписью «Избранное». «Кем избранное?» — тотчас рождался вопрос, усердно подвизающийся быть риторическим. Цвет бумаги их был глумительно чахл, и мне, быть может впервые, хотелось ударить книги или хотя бы насладиться жаром ублюдочного огня, что они породили бы, и испытать, пожалуй, сильнейшее ощущение смеха варвара перед упитанным пожаром Александрийской библиотеки.

Я спотыкался и падал в скрюченные табачным дымом объятия теплой мужской компании, и от обилия бездумных кощунств и скабрезностей уши мои едва не кровоточили. Я отбивался от стаи, и меня тут же подбирали терпкие женские дрязги, кои были не столь грубы, но не менее отвратительны. Что же это? Этих людей должно любить и прислушиваться к их мнениям? Мое надуманное трансцендентальное подвижничество — опасная блажь? Вездесущая, незабвенная похвальба, своей простотой, но за простотой льготно скрываете грубость. В моем стане начались пораженческие бее порядки, вызванные деятельными сомнениями. Нет конечно же, ни Евгений, ни Серж не были в моем понимании простецкими отрицательными персонажам. Я далек от такого трагического самоослепления: я знал, что при всей их пошлости они неподдельно любят своих жен и дочерей. Но особой, неизреченной любовью, приблизительно такою же, какою актер любит роль, которую обязан сыграть по воле контракта. Я говорил с ними, чтобы понять, ибо подобная роскошь мне позволительна. Наш разрыв, неприязнь, вражда происходят из-за того, что я смею говорить вслух о том, о чем они боятся даже подумать. Наше коренное различие состоит в том, что они любят все их окружающее в силу того, что у них нет выбора. Для них чувство неповторимо, но говорят о нем одинаково. Мы все любим наше солнце, ибо не ведаем иных светил. Основа любой любви или даже приязни — неискушенность. Я наблюдаю сослуживцев, сидя за служебным столом, безучастно бряцая костяшками счетов, и с ужасом начинаю отмечать, что любой мирской разговор, заключающий в себе неприкрытый ценностный и информативный вакуум, является исполнением священного ритуала. Они уже привыкли ко мне, как привыкают ко всякому декоративному явлению, не способному рождать фискальные интересы. И стоило мне единожды пересказать мизерные, убогие сплетни одного из них другому, выдав предварительно за свои, как я почувствовал, что становлюсь учеником верховного жреца, проникающего в сакральные тонкости кастового обряда.

То, что на их языке называется гордостью, полностью отсутствует во мне. Неужели же должно обижаться на укусившего комара? Обида сродни состраданию, а у меня нет ничего общего с этими людьми.

Загадочное селение X.

Они знают, что неглубоки, и посему мне было достаточно отодвинуть себя внутрь на их максимально глубину, как они тотчас решили, что я еще пустее проще. Глупцы, я простираюсь дальше. Я мог имитировать гордость, но понял, что ничего уже не теряю, и позволил им оскорблять 'себя, ибо мне было несказанно интересно знать, как же это можно сделать и вообще что такое оскорбление ?

Какое оно на вкус?

Но и здесь я не сыскал новизны. Шут, фигляр, глупец, урод, слабоумный. Я отважно прикалывал определения на огромные листы черной бархатной бранной бумаги, точно драгоценных бабочек, потешаясь над собственной боязнью сдуть янтарную пыльцу интонаций и искрометных превосходительных взоров. Я понял, что уподобился врачу, делающему себе инъекцию новой болезни, чтобы поближе разузнать ее симптомы. Но это не служение медицине, это тоже болезнь.

Неомания.

И награду за это — парадокс. Именем врача-исцелителя называют им открытую болезнь, хотя гораздо уместнее было бы в подобных классификационных целях использовать имя первого больного, ведь всем больным кажется, что они первые. Болезнь подобна кругосветному путешествию с неизвестным конечным пунктом. Состояние здоровья, как и все молодое живое, что направлено в будущее, в основе своей гораздо неблагодарнее состояния болезни или старости, так как здоровый человек никогда предумышленно не вспоминает, как он болел. Напротив, больной постоянно вспоминает то, как он БЫЛ здоров или БУДЕТ. Я благодарен здоровой молодости за ее неблагодарность.

Я живу в атмосфере мистического экстаза, меня то и дело начиняют воспитательными утопиями. Вот уже скоро несколько месяцев как я живу здесь. О течении времени мне приходится справляться у календаря, но белые листки, точно бездыханные надгробные плиты с эпитафиями цифр, отрываются- от своего гнездовья крайне безболезненно для меня.


§ 9

Сегодня я впервые

должен был почувствовать физическую боль, так как изрядно порезался ножом для разрезания бумаг. Как только порез — следствие моей благоденствующей не осторожности — был произведен, я тотчас, как в шаловливом детстве, изготовился к осторожному сглатыванию болевой информации и завороженному рассматриванию неотвязчиво текущей крови.

Но...

ни того, ни другого не случилось. Я потрогал рану пальцами здоровой руки, точно сомневаясь в ее материальном существовании: раны на теле всегда казались не изъянами, а, напротив, физическими приращениями, освидетельствованными затем жесткими валиками шрамов. Однако же эта не дала знать себя. Я приник к ней губами, точно обыскивая глухонемым поцелуем рот возлюбленной.

Там было пусто.

Тогда я, приветливо обидевшись на нее, захлопнул, точно походный кошель, алые складки несостоявшегося кроветворного родника, доверив срастаться как заблагорассудится. Вспомнился госпиталь, окутанный затхлым запахом. Тот вечер, прогуливаясь возле него по шуршащему паркету из несметенных листьев, я выведал у прохожего, обутого в нелепые желтые ботинки, что сей благодетельный храм давно уже пустует. Опрошенный толком не в силах был припомнить, когда же отсюда вышел последний больной, благодарив человека за услужливый экскурс в историю селения X и посмотрев на руку, я тотчас узрел, что никаких следов пореза на ней не сохранилось. В тот же момент, превозмогая тишину, меня попросили посторониться. Это дворник, запряженный кожаный фартук, с дионисийской бодростью сметал листья, обнажая, как и следовало ожидать, каменную мостовую. Один из листьев погнался за моей подошвой. Я анализировал факты, обрывки разговоров, частоколы газетных столбцов, источающих свинцовость, и пришел к обескураживающему выводу: в селении X больных не было. Или, по крайней мере, все следы о наличии оных мастерски скрыты.

Я примелькался на улицах, и теперь стоило мне появиться в каком-нибудь мало-мальски людном месте, как наиболее праздная часть случившейся здесь публики откликалась на мое появление желчными пустотелыми усмешками, и уши одних инстинктивно льнули к паточным устам других, гальванизируя причудливые сплетни. Мой вечерний променад омрачался ехидными, колкими взглядами гимназисток, украдкой обнимающихся в кипарисовых аллеях с развязными молодыми людьми в красных шарфах. Как кротки были те же барышни, спешащие днем изучать божье слово, чистописание и благородные манеры! Все возрастные группы селения X смотрели на меня как на некий чуждый элемент, что заранее не может быть допущен в узкий круг их прихотей и повадок. Мне была чужда ностальгия по обществу, если этот суррогат общения можно именовать таким образом.

Судьбичность моя была и впрямь поразительна Стоило мне ненароком сблизиться с одним пожилым мужчиною из конторы, как он тотчас пригласил выпить с ним бутылочку вина. Я не имел ничего против, тем более что мужчину этого звали Фердинандом. Он был крупен телом и манерами и довольно безобразен в том и другом. Одет крайне неряшливо, с былыми оттенками чопорной изысканности производил впечатление человека, давным-давно памятовавшего, что есть всамделишное благоденствие. Он, как и многие здесь, бравировал местечковой грубостью. Кроме того, увы, неподвластное ему марево морщин в совокупности с осыпавшимся искрометным блеском глаз сожалительно выдавало беспробудного пьяницу.

В узком коридоре он стоял противу света, и потому, приближаясь к нему с кожаной папкой в руках, я узрел лишь фасонную кляксу его фигуры, колыхающуюся в паутине далекого окна, густо замазанного солнцем.

—       Никак пройти хочешь?— сбился он на фамильярность, выжидая ответную реакцию.

—       Не отказался бы,— говорил я, смиренно-отрадно вглядываясь в чадные очи.

—       Так ведь там то же самое? — Он, очевидна ожидал шокировать меня остротой постановки вопроса. Но я предпочел уйти от разящего лезвия вопроса, дабы подождать, каковым же будет второй удар.

—       Я знаю, и меня это не так пугает, как вас, ибо я живу старыми привычками.

Мельком я узрел, что кремового цвета панталоны были едва заметно, но настойчиво порваны на колене, а бретерские столичные цветные плюнелевые туфли недосчитывались нескольких перламутровых пуговок на боку. Длинный комфортный сюртук был брюзгливо измят, выдавая живот. Фердинанд так же легко облеплялся кожурою тягучей улыбки, как и впадал в категоричность своей озорной грубости. И не лицом единым, а всею своею неотесанною армадой, то вялой, то ретиво-подвижной, потворно легко, даже как-то по-медузьи перетекал из одного доподлинного состояния в другое. Слово «детина» само просилось быть единственным его определением. Но едва я прошелся по «старым привычкам», как тотчас смог уловить, что улыбка чисто геометрически сделалась меньше и в нее попал членовредительный камень. Глаза стали совершенно матовыми, а то, что было за ними, лихорадочно бросилось искать прошлое и изранилось в поисках румяного детского озарения.

—       Да, первые восемь лет я тоже жил старыми привычками и не замечал всего этого... — Он как-то чувствительно обмяк, и света в коридорном проеме сделалось больше, хотя от этого и не стало светлей. Мгновение спустя он уже протягивал мне руку с бесхитростной неловкостью человека, запамятовавшего сделать это сразу, ибо как-то просто и ненатужно выяснилось, что мы с ним оба уроженцы столицы. Время от времени он приходил в приятные восторги, и в эти мгновения я старался не беспокоить его, водворял краткие эластичные паузы.

Мы говорили так, словно были знакомы уже преизрядно, и панцирная грубость его сбежала быстрей, чем я мог себе в том отчитаться. В условленный час мы встретились возле входа в контору и пошли в его дом. Он проживал одиноко в таком же заведении, как и я, только дешевле. Следы запустения здесь сделались уже собственно запустением: подслеповатый паркет местами увечно стеснялся являть свой наборный рисунок, комод ольхового дерева, большой тесовый стол, диванчик с плетеной спинкой, по виду которого можно уже догадаться, как он будет скрипеть, разномастные стулья, подсвечник с выбитой из седла свечою и всюду разбросанные одеяния госпожи Пыли, а также канонически гола женщина в покосившейся рамке, которая в такой обстановке могла вызывать не больше эротических эмоций чем крепостные стены и дозорные башни бывшего женского монастыря. Вино, разлитое в рюмки, сошедшие на стол из разных сервизов, было неплохим, хотя попахивало пробкой. Фердинанд пил быстро, отрывист сладострастно и, едва почувствовав первый робки хмель, исторг ненасытный вздох и принялся говорить:

—       Я все про тебя знаю, я был таким же, как ты, I сотворил ту же самую глупость; я поступил на ту ж службу, что и ты: я думал поунять жажду столичных удовольствий и уехать в глушь, надеясь быстрее сделать первые шаги, быстрее достичь первых чинов денег, чтобы затем уже с солидным багажом перебраться назад в столицу и выгодно жениться. Одним словом устроить жизнь по банальному образцу. Хотя, впрочем я не мог грешить на творца, ибо он не обделил меня п рождению идеалами и понятиями более высокого порядка молодость моя не была воплощением куцего накопительства. Я любил, был любим, писал стихи, дважды дрался на дуэлях, чудил, куролесил, пил, слыл вольтерьянцем, увлекался месмеризмом, новыми экономическими учениями и еще бог знает чем. А потом...

На мгновение он забылся, уронил рюмку, как-то глупо смешно зашаркал ногами на нечистый пол возглашал далее, вертя в руках свою голову как нечто, чему невозможно сразу же примыслить назначение.

—       Их деятельность неприметна на вид, разве что лишь конторы этой фирмы встречаются чаще, и стоит вам пробиться на определенное место, подать надежды во время обучения, как они будут иметь вас в виду. Они буквально заслонят вас лестью, заискиваниями, посулами, и вы, отказавшись единожды, может быть, уже вдругорядь призадумаетесь над тем, что стоит все же попытать счастья в далеком месте и прихватить желанный куш сразу вот так, не дожидаясь. И что же? Поначалу нее идет не так уж трудно, но потом выясняется, что чины не сами липнут к рукам, а деньги достаются морально нечистоплотным и ловким. А служба — она бездонна, как космос, ее не бывает мало. И когда по прошествии нескольких лет вы убеждаетесь в суетности и тщетности всех своих честолюбивых помыслов и решаете вернуться назад в столицу к прежним любимым друзьям, операм, черным лакированным фиакрам, презабавным интрижкам, ночным кабаре, мороженому с клубникой и шартрезом и прочим безделицам столичной жизни, которые, однако, на самом деле стоят дорого и дают слишком много, вдруг выясняется, что вам начинают чинить препоны и ваш отъезд затягивается на неопределенный срок. А годы идут, кураж и светский норов спадают, тускнея вместе с румянцем и цветом афиш оперетты с какой-нибудь заезжей мадемуазель де Блюмбо, и вы одариваете постепенно своими восторгами и чувствами сначала дочь провинциального булочника, а затем... затем туманную убывающую гладь бутыли с вином.

На полу в нелепой, не усвояемой глазами позе билась одинокая муха. Кажется, ей недоставало крыла, в комнате было много мух, но всем двукрылым летающие было совершенно безразлично поведение этой неудачницы. На столе объявилась вторая бутылка, пробка, нервозно свистя, почти сама собою улетела под стол, долгое время не находя себе места между нашими ногами и ножками стола. Я едва пригубил рюмку с вином, полоща в ней гипертрофированное изображение сетчатки глаза, а Фердинанд тем временем уже доканчивал вторую.

Чтобы наполнить паузу,

я убил муху.

Мой новый претендент на дружбу продолжал:

—       В конторах этой компании жалованье вдвое, а то и втрое выше, чем в столичных заведениях, но это лишь видимость успеха, это его заменитель, муляж...

Он неряшливо расплакался, жилы на его лбу, натянутые поперек морщин, напряглись что есть мочи так, что мне захотелось вдавить их назад, точно этим можно было унять нервическую возбужденность. Фердинанд неловко подался вперед и, зацепившись манжетами за край стола, потерял запонку. Мухи продолжали летать над столом кругами, точно заключенные на прогулке, и я даже начал прихлопывать себя по колену, насаждая в комнате невидимый ритм.

—       За эти деньги у тебя покупают свободу. Тебя не сажают на цепь, нет, но опутывают таким количеством связующих тебя нитей, условностей, зависимостей, что каждый твой шаг подобен бегу в мешке. Самая страшная диктатура та, что не имеет палки. Вся беда в том, что это невозможно осознать теоретически.

Чтобы понять это, нужно попасть в одну из таких контор, но взамен понимания гибельности всего предприятия вы отдаете свободу. Здесь на службе у человека меняется психика, он делается завистливым и мстительным, и вместо того чтобы отговаривать других от поступления на службу, он, напротив, агитирует, пропагандируя деньги да и самый престиж. Собака начинает лизать

палку. Из казнимого бунтаря вы очень быстро превращаетесь в пропагандиста плахи. Я хочу сказать, что все ужасно именно потому, что не так все ужасно. Здесь

нет духовной жизни, здесь фетиш, окостенение мысли, шаблон, стандарт. Как я был глуп, боже, как я вообще глуп, я хочу встряхнуть свой мозг, я хочу начать все снова...

Он попробовал разрыдаться так, как это обычно делают горькие пьяницы; но у него ничего не вышло из этого: не было ни крика, ни слез, одни только немые механистические сотрясания. А я сидел напротив него и временами гладил себя рукою по лицу. Мне нравилось, что на последнем нет примеси морщин, что оно бело и чисто и даже красиво своею самодовлеющей искусственной красотой. Недекоративная пьяная истерика — это слишком много для меня. Никогда не дарите слишком много. Фердинанд краснел, как земля на поле брани, а ведь цвет лица зависит от мировоззрения. Он выглядел старше своих лет, хотя я не знал, сколько ему. Какая разница, все равно старше. Столько, сколько дают против настоящего срока жизни — это отношение только к самой жизни, а не ее сроку. Человек не стареет в те мгновения, когда спит, и в те, что смотрится в зеркало, и потому я с удовольствием ловил свой уверенный лик в бордовом колодце винного бокала и радовался, что лицо мое совершенно не изменялось в зависимости от количества жидкости в бокале. Размеры счастья не должны превосходить размеров человека, иначе он не справится с ним, и это причинит ему вред. Если вы чувствуете, что счастье выше вас, его нужно остановить. Го же самое касается горя и зла, их тоже потребно ограничивать в заданных пределах. У каждого человека гной масштаб. Фердинанд уже спал, спал в неудобной позе, хотя это мое субъективное мнение. Стриптиз окончен, одежды сняты, голое тело оказалось таким же, как и прежде. Именно в этом цель любого стриптиза: показать, что все незыблемо. Я встал, допив свой бокал, махнул пару раз рукою над столом, прочищая мушиный маршрут от неведомых засорений, и шествовал прочь, аккуратно затворив входную дверь. Трагизм не должен выветриваться из положенного места. Даже если человечество изобретет машину времени и вздумает переменить свою родословную, переиначить ее, перелицевать, прошлое все равно найдет, как защититься и сохранить свою неизменность.

Все, что произошло, может спать спокойно.


§ 10

Я экономил свою внешность в противоположность своей внутренности. Вера в Бога моя не была слепы самодурным притворством, и я отверг самой своей суть: тезис о невозможности веры цивилизованного человека. Каждая пядь моей кожи набальзамирована расторопными реалиями бытия, и я приветливо позволяю впиваться под полированные ногти прогрессу науки и тарифной хиромантии. Я заталкиваю себя под кровлю той или иной технологии поведения, я неустанно окунаю себя в глумливую вежливость и душистый сухогрудый разврат. Здесь рядом возле самой руки есть бизнес и информативный бум — вот татуировка порядочности; мой белый воротничок — лакомый десерт для гильотины при ближайшей смене власти, а лорнет — сущий пряник для глаз. Амбиции и ретирады вычислены на любой случай жизни с опустошающей точностью. Дружбой заправляет прелестно гантированный альянс желудка, ванны и гардероба. Матримониальными устремлениями, вспомоществуя парламентским речам, верховодит недреманная сваха, и слово «любить» одинаково применимо как к серафической посланнице горних сфер, так и к утренней булочке, прозябающей возле кофейного фимиама.

Галстук — мой лучший сообщник, однако если я не представлен, то со мной будут разговаривать с такого расстояния, через марлю такой афористической холодности, что невольно подумаешь, уж не заразен ли я.

Но

я

верую.

Я воззрился на нарисованное солнце и выпал из перильного пластмассового гнезда моего дяди, и немного нужно было Евгению подлородной амбициозности, не так уж много необходимо было видеть неопрятно одетых людей, не так уж много нужно было восслышать сорных вульгаризмов, не так много инертной тупости и агрессивного убожества потребно было вкусить, чтобы вконец усомниться в себе. Демоноподобный Фердинанд не годился в подкрепление. Он, пожалуй, выполнял негативные функции на язвенном теле моей защиты, ибо только методично бередил помпезную неуемность мирской и духовной жизни столицы, не давая моим светским воспоминаниям окостенеть и срастись в защитный барраж.

Я лежал на кровати, и каждый собственный вздох казался мне отрывком громогласной приэшафотной барабанной дроби. Я не стал заострять свою память на том, чтобы просто вычислить количество, весомость и значимость тех компонентов селения X и его обитателей, кои опротестовали меня как личность, так как я не считаю нужным во всем отчитываться себе. Я доверяю моему Бессознательному, я знаю, что Оно мне не враг. Просто обилие систематизированного материала и его аффектоносная убедительность расшатали во мне стержень воли. Открытый шар моего воображения бесновался в окаянной агонии, а воспаленный мозг ломился от энергетического письма беглых, но основательных умозаключений. Я лег спать на исходе дня и теперь, прогнувшись почти в кромешной тьме, не мог уразуметь, что это: скомканный остаток сегодняшнего дня или раннее, порабощенное багровыми тонами начало завтрашнего? И мог уточнить время, а соответственно и мою принадлежность к тому или иному дню, но элемент безвестности во временной ипостаси, казалось, вспомоществует в нахождении той или иной определенности в нравственной сфере и подвигнет меня на те или иные поступки, ибо, пленяя неопределенностью в одном пространстве, ситуация, как правило, дарует нам предельную ясное и в другом. Абсолютно безграничной неясности не бывает. Итак, задача сводилась к следующему: либо я останусь самим собой нравственно, личностно и пересилю среду за счет переизбытка новой воли в совокупности с новыми активными методами отношения к действительности, либо я изменюсь как личность и поддамся среде за счет новых пассивных методов отношения к действительности в совокупности с потерей прежнего уровня воли. Меня безоговорочно устраивал лишь первый вариант. Но обитание в селении X и взаимодействие с лицами, его населяющими, равно и тем пластом культуры и цивилизации, которые оно имело честь представлять, сгоняли меня на вторую.

Выход из положения равносилен фронтальному исцелению. Я перебрал все виды лечения и осознал, что кроме имаготерапии мне нечем бороться с собой. Вся сложность, однако, заключалась в том, что обязанности больного и врача я должен буду играть одновременно. Воспроизведу мозаичный образ, нашептанный мною, «актер» с «режиссером» срастутся воедино. Заставлю себя выработать необходимые черты, «вживлюсь» в себя и одной половиной рта пережую другую. Почему нет? Ведь удалял же один хирург сам себе аппендицит. Благо, что я не вижу себя со стороны, ведь, если наблюдать за человеком с большого расстояния, всегда кажется, что он делает много нелепых, лишних движений.

Это было как бубонная чума или сфероидный кошмар. Весь трансцендентальный ландшафт был инкрустирован дерзновенными демоническими аппликациями. Я уже видел свое средостение, вынесенное наружу, из коего, подобно щупальцам инфернальной гидры, произрастали тьмы моих фиолетово-аметистовых рук, держащих острейшие иглы, что неустанно протыкали фигурки из золы и воска, застывшие в умолительных телесно-мимических формах, присущих наиболее докучающим мне жителям селения X. Я бормотал кощунственные, нечистые напевы и вырывал из дланей некоторых фигурок свои мизерные изображения, в основном это были черно-белые фотографии. Я повернулся на другой бок, намереваясь смыть с себя выкрики буйной толпы, что копились у меня под самой кожей головы, но они перекатились, перестраиваясь теперь уже из месива в аккуратные экспансивные легионы наговоров. Я не мог всего охватить своим внутренним оком, гак много было здесь спиритуализированной суеты. Да и сама суета была здесь неизобразима и колченога. Поработившись в единстве, друг за другом гонялись полнокровные бугры лиц, посыпанные неискренним смехом; колоссальные фигуры, склеенные из материала, имеющего взаимоисключающие физические свойства, упадали бог весть откуда на некую иллюзионистическую плоскость, вконец успокаиваясь на ней после недолгого, но трепетного биения не основаниями, но, напротив, то ребрами, то острыми углами. Люди, повозки, дома, книжные страницы, чьи-то отдаленные телодвижения, оттенки вечернего неба, самостоятельные слова двигались здесь точно на даровитом полотне маньеристского толка. Каждый предмет в этом непредвосхитимом пространстве, даже и не будучи предметом, вел себя так, словно центр масс бесновался где-то вне его. Телодвижения бодрствовали скелетом наружу, слова — ударениями вне их. Всюду теснились какие-то застывшие клочья морской пены, смешанной с кровью. Подобно губкам, они впитывали или же, напротив, будучи кульками трещин, источали ничто и нечто, вздымавшееся круто, отвесно. Явное нарушение гармонии виделось во всем, будь то цвет или оттенок, мысль или умысел, или же созерцательное нагромождение интонаций. Иконографическая удлиненность, сдобренная резкими контрастами, категорически отказывалась усвоять мои успокоительные приказы, обретая динамическую интенсифицированность форм и волений, доходящих до какой-то уже скрупулезной структурной истерии. Я двигался. Я двигался, будто одинокий аллергент, на видения с покрывалом обмана на очах, а Евгений и Серж срослись в единое тело из одних только торсов, рук и голов и катались по алгебраическим уравнениям, моим воспоминаниям и тем случаям, когда мне приходилось, блаженно свивая руки, говорить «спасибо». Заспиртованный уродец, исторгающий приторный выдержанный мертворожденный взгляд, погонял гигантской бесцветной роговицей глаза стадо слепых мраморных верблюдов, везущих на горбах в золоченых клетках мои положительные эмоции. Месяц, вдруг отуманенный пастеризованным экстрактом какого-то административного мракобесия, испытанного мною в конторе, исторг из своего галлюциногенное чрева, заполненного опаленным желтым изоляционным материалом, не выпускающим наружу мой подкожный холод, сатиновые нарукавники, какими я имел обыкновение пользоваться, и бросил их прочь так, точно это были мешки, наполненные балластным песком. И месяц, сделавшись вмиг много легче, возмужало бросился вверх, высиротив островок неба, убранного лепными одинаковыми звездами. Я воззрился вниз и увидел, что к подошвам моим прилипли телеграфные строчки с выбитыми на них проклятиями, что я повременил выпустить на свободную охоту, дабы отомстить за лукавые превосходительные мнения. Я как-то улыбнулся, но щеки мои, словно неуемно намазанные засохшей глиной, истрескались, и я ничуть не изумился бы, узрев свою окаянную улыбку, загнанную под декоративную сень пронзительного лица Иоанна Соблазнителя. Я чувствовал себя невесомым, но, цепенея от собственной пространственной неприкаянности, все более и более вминался в ложе. Моя внутренняя направленность постепенно разбрелась по всему объемно пламенеющему телу и забилась даже в корневища волос, набивая их психоделической суспензией пластического ожога. И вот скромный водораздел между интровертированностью и экстравертированностью, каковым являлась моя кожа с мизерными инкрустациями голубеющих глаз и медоточной язвой пухлогубого рта, перекатывающегося поверх кипельно белых ступеней зубов, исчез, и я смешался с пространством, а то, едва заглянув ко мне внутрь, сотворило бескомпромиссную вивисекцию и растворило мои элементы в клочках той некондиционной фантасмагории, бичуемым названием которой я и сделался.

Это

были

Страсти по Габриэлю.

По скользкой нелепости, которую трудно было бы назвать магическим знаком, я услышал в углу моей комнаты мышь, кропотливо жонглирующую шорохом. Впоследствии она и была идентифицирована в моем мозгу как мышь и ничто больше, но тогда мой рассудок, сдавленный сгустками бордовых сумерек, а пуще оных разнузданным нервическим возбуждением, конвульсивно преисполнился вдруг способности несуразно нарушать тождественное, и потому мышь, раболепствовавшая тишиной каждому самочинному звуку, точно по аномальной подсказке дисциплинированного чуда, преобразовалась в увесистого цепкого кота, злонравно прыгнувшего мне на грудь. Я изловчился что было мочи, гонимый нешуточным страхом, порожденным всем виденческим антуражем и моментальной, почти неисправимой быстротечностью его, и впился руками в то место, где мне мерещилась шея окаянного зверя...

То был пик моего мракобесия. До этого я еще умудрялся контролировать себя, повинуясь своему косоротому любопытству. Я блуждал в эфемерном вареве этого СОСТОЯНИЯ, вдыхая его шикарный галлюциногенный гомон, утопая в его наборном тумане, готовый вот-вот сгруппироваться и выпрыгнуть прочь из этого изнеможительно ненаглядного, но запретного горнила. Я уповал на волшебную составляющую своей воли, но ошибся, ибо самый предмет воления был мне непривычен. И только теперь, всматриваясь в мелкого домашнего хищника, понял, что бежать уже поздно, если только из этого состояния вообще спасаются столь мирским способом, а не как-то иначе.

Дальше.

Дальше я уже не был пришельцем в этом пространстве: я ощущал себя обетованной частью его. И то, что открылось мне, не поддавалось ни словесному, ни зримому образу, настолько нищими и кустарными оказывались привычные инструментарии людского сознания. Это выкристаллизовалось отдельной самостью и прошло сквозь меня, наделив каждую частицу меня новым, дотоле неведомым свойством.

Трактат о мультипликационном человеке,
или Технология личностной устойчивости

В этот день Человек играл. Играл, впрочем, как и каждый день, хотя ему, наверно, было обременительно быть слишком уж молодым, да и не было особой необходимости быть чрезвычайно старым. И что самое любопытное — никто при всем своем тщании не сумел бы сыскать вещных следов этой игры. Человек унаследовал эту игру от себя, точнее, от того своего празднолюбивого состояния, которое по причине сказочных недомолвок самому себе Он называл Детством. На самом же деле то был всего лишь заурядный переходный этап, характеризующий перебазирование из одной оболочки в иную. Так, лелеясь игрой, Он умирал и нарождался вновь, не переставая, однако, при этом быть Человеком. Ему чудилось, что, нанизывая на Себя прошедшее время, в нем умирает нечто достославно чудесное, иррациональное и восторженно наивное, и что с каждым новым мгновением его прошлое становится неравным самому себе, местами отмирая, местами видоизменяясь. Окружающая его удобовпечатлительная жизнь, как ему мнилось все время, стремилась к чему-то новому, но тем менее пребывала в неизменности. Так продолжалось очень долго, и Человек, изрядно приобвыкнув, успел приспособиться. Точнее, ему и не приходилось приспосабливаться, ибо существо окружавшей его действительности вытекало из самого сокровенного средостения его собственного существа.

По деспот нетерпимости к однообразию умудрился взять верх, и Человек добился, наконец, того, чего так страстно желал во всех своих грезах: мир, сотканный из мириад калейдоскопических светопредставлений, будто громоздкий валун, утеряв невозмущаемую гордыню равновесия на вершине, предался вдруг суетному низкопоклонству, ища каменного упокоения осклизлых нечестивых низинах. Гигантский валун, сплотив все свое первоединство, нёсся по склону, обезвреживая глупорожденной болью все раздавливаемое на своем пути, и Человек узрел, наконец, во что же обратился некогда константный, сонноколеблющийся в своей беспримесной идиллии мир. Обильные взнуздывания к переменам сотворили феерическую какофонию. Отныне действительность мира была более колоритна и менее надмирна. Человек всегда играл в детстве, сколько он себя помнил. Игра была необходима ему как воздух, возможно, и более того. Человек, будучи ребенком, всегда играл во взрослых, он играл в ту жизнь, которая должна была подстерегать его и которой он страстно желал. Он играл в жизнь для того, чтобы постепенно, играя в нее, научиться ей. Таким образом, игра постепенно переходила в генеральную репетицию, ну а та не замедляла постепенно преображаться в красочно декорированное представление, на которое по очереди впускали зрителей, и представление это всегда было премьерой. Жизнь сама научала себе вступающего в нее Человека. Так, мальчик всегда играл в воина, дабы затем стать защитником очага; девочка всегда играла мать, дабы затем сделаться таковою реально; и, для того чтобы достодолжно приспособиться к тому или иному уровню сложности жизни, потребен был тот или иной стаж игры определенной степени сложности. Человек гнал прямоходящее время вперед, с трудом поспевая за ним, и уровень сложности жизни поднимался все выше и выше. И вслед за ним, будто привязанные, тянулись и игры. Непомерно усложняясь, они возрастали числом и отнимали все больше времени, настигая зрелые годы, а порою и старость, причудливо трансформируясь в хобби или призвания, неустанно пожирая силы, воображение, порабощая все лоно мудрости одной лишь всемогущей игрой. Игра есть нестабильность, отражающая переходный процесс одной жизни к другой через детство. Игра — это полноправный символ детства. Человек всегда сам подразумевал, что взрослое его состояние является установившимся основным режимом его жизни и потому единственно правильным. От нестабильности детства Человек перебирался к началам стабилизированного участка жизни — сплоченной взрослости, которой ошибочно приписывались все триумфы и шабаши пороков, щедроты и лихоимные стяжательства, защиты и гадкие посягновения.

Но жизнь, подстрекаемая к баснословному изменению, наконец, поддалась, но не всюду, а лишь фрагментарно нарушая свое правильнотечение, образуя всеохватывающие ножницы между непомерно ранней искушенностью в одних вопросах и непростительной, контрастно опровергающей все оптимистические чаяния человека, наивной несмышленостью в иных. Поле игры стало иллюзионистически растягиваться, прорываться аллергентными зияниями, сбираться в двурушнические складки, все более теряя эстетическую безболезненную созерцабельность. Не было больше привычного членения на саван зла и плащаницу добра; тьмы разнокожих иноплеменных начал рядились под эти две простенькие маски, кромсая с переменным успехом по-прежнему восприимчивые страстотерпеливые, заплатанные крохами нехитрых утех, разнузданные души. Человек перестал различать границы игры и жизни, игра перестала быть сказочной, странноприимной пропедевтикой жизни. И чем убийственней становились поступки взрослого Человека, тем проще и безгорестней становились шутливые, насерьезненные мишурным негодованием волеизъявления младенца. Не разучившись играть и не приобретя истинного вкуса к зрелой установившейся жизни, Человек продолжал играть окончившиеся по контракту представления, скупо надеясь пожать сосредоточенные россыпи недослушанных оваций. Он играл и играл. Его сапожок с нордическим упрямством заставлял гибнуть десятки оловянных когорт, втирая их оловянную кровь и драгоценный рисунчатый ковер. Проходило немногим более одного-двух десятков лет, и детская комната превращалась во всамделишное поле узаконенных смертоубийств. Но сомлевший от осязания бойни глаз некогда мелкого беса крепчал, распираемый блеском пожарищ, играющих красками в огнетерпеливом лоне повадливо всеядного зрачка. Голос, срываясь рваным фальцетом, разил острее клинка, ибо Человек, смекнув, как убивать, не разобрался еще в том, что значит отнятие не им даденной жизни. В его глазах не было крови и предсмертного храпа кровоточащих лоскутьев искромсанных тел. В его глазах ровно и методично падали негнущиеся оловянные истуканы. Человек гнал свою картинную страсть, то седлая ее, то рабствуя ей. Он играл в похоть, называя это тактом высшей любви. Он играл в работу, семью, долг, в слова и цифры. Он амбициозно играл в государственность, так остро воспринимая мифическое бумажное изменение невидимых границ, как будто это было его собственное тело, вдруг усекаемое. Он возвеселялся всякий раз, когда игра натягивалась на жизнь. Вскоре, однако, ее каркас начал ветшать. Но Человек не замечал этого, безраздельно находясь во власти игры.

Человек всегда играл на виду у своих Богов, постоянно меняя их количеством и лицом, беспрестанно переселяя их с места на место. Ибо ему мнилось, что грехи его прошлого уходят вместе с отвергаемыми Богами, которым он некогда возносил роскошные духовно-иллюстративные молитвы и съедобных жертвенных животных. Скуки ради, однажды дойдя до крайней степени лакомого буйства, Человек разрушил все препоны, стараясь, наконец, дотянуться до своих интенциональных идолов. Но, чрезмерно приблизив их к себе, Человек-приключенец отдалился от них. И тогда, не умея тужить, он научился разрушать могилы и обычаи предков. Он подрабатывал, утилитарной трагедийностью латая все узости духа. Пронырливо святотатствуя, он покрывал долги иных святотатств. Человек оказывал неповиновение самому себе, не находя себе места в поисках неизбывной жажды. Он не верил в чудо, но ждал его.

Познавая жизнь, Человек искал окрест себя то, что приносит ему боль от того, чтобы затем безотлагательно избегнуть этого. Именно затем он и играл, ибо игра — это единственное состояние, неспособное причинять реальную боль. Всякий раз, играя или приближаясь к игре, Человек находился в своем особом, приворожительно вымышленном, но вполне серьезном обезболенном пространстве смещенных акцентов. Игра именно тем и отличается от жизни, что в ней нет невозможного. Таким образом, изначальная игра, обособляясь, оговариваясь, ограничиваясь, насыщаясь болевыми реакциями, в общем и целом переакцентируясь с довлеющей всевозможности на открытую невозможность, обретая устойчивый смысл, отличный от игровой, непокорной цели, обретая нравственную окраску в совокупности с пространственно-временной привязанностью, становится жизнью. Играя, Человек всегда находился в своем безызъянном пространстве, обнесенном чудодейственной изгородью неуязвимости. Больше всего Человек был склонен страдать от того, что в окружающей его жизни право расстановки акцентов принадлежало не ему, а неведомой, лишь гадательно мыслимой силе, к которой он беспрестанно чаял быть сопричастным. Пространство же, поедающее без остатка его душу в процессе игры, было под стать лишь этой всемогущей силе, указующей Человеку, где есть всамделишная страсть, а где — самобытное бесстрастие; что есть истинное невменяемое зло и где же мягкотелая послушная добродетель; где необходимо жертвовать безраздумно и где начинается право, по которому эту жертву можно взимать. В этом пространстве, ювелирно вживленном психикой человека в вещественный мир, точно по сказочному мановению всесильной десницы, налагалась легкая неизгонимая вседозволенность. Фатальный символ неисполнимости заветных желаний отсутствовал вовсе.

В этом пространстве, которое, увы, нельзя замерить ни одним существующим прибором, но которое ведомо каждому Человеку,/не бывает шквалов горестей и напастей, не существует помрачительной разницы между«мочь» и «хотеть», где обыкновенный ушиб или психический дискомфорт есть одна из наиболее немыслимых абстрактных и непостоянных категорий, не имеющих под собою ни почвы, ни опустошительных аналогий. В этом пространстве игры мальчик, будучи воином или военачальником, мог играть бесконечно, бывая убит лишь понарошку даже для самого себя или изобретая многочисленные тяготы вымышленно неприютных походов, разжигая в себе упоение, с которым, будучи храбрым и всевидящим полководцем, он не уставал одерживать викторию за викторией, ибо в этом пространстве игры не бывает поражений, так как победитель и побежденный всегда есть порождение одного и того же ума. Девочка, макетируя семью, в которой является матерью и хозяйкой, напускает на себя многочисленные трудности как объективного, так и субъективного характера, добровольно приговаривая себя ко всем околичностям упорно копируемой ею судьбы, тем не менее знает, что ее игрушечная семья крепче и счастливее семьи ее матери. В этом пространстве Человек по жизненно приговаривает себя к неискоренимому успеху и ни на секунду не перестает потешаться и радоваться ему, ибо акцент усталости так же диаметрально смещен на священнотрезвенную безустанность.

Мы назовем это пространство игры, в коем и осуществляется целебная переакцентация на все предметы, понятия, нравственные и эстетические ценности мира и где мир воспринимается с самой лучшей его заздравной и безболезненной стороны,— мультипликационным пространством, а самою игру — мультипликацией.

Мультипликация всегда была свойственна Человеку, ибо одни и те же явления он часто приписывал различным свойствам. Он обращался к ней, обуреваемый поэтическим вдохновением, он раболепствовал перед нею, смиреннотрепетно верша свой религиозный ритуал, упоительно сотворяя очередной экзальтированный миф или изумительное сказание.

Весь мир заключен в представлении Человека, и именно представление мира делает человека Человеком. Мир изменялся медленно, боязливо совершая каждый новый шаг, точно боясь и стесняясь расплаты за опустошительное изменение. Человек усердственно переиначивал все не им созданное, не умея провидеть помрачительную губительность своих предприятий. Он разнуздался, вконец загнав свое надменное поспешание, и осознал, сколь умудрился создать не должного. Человек изменял мир, втайне надеясь быть непричастным к нему, но тот зацепил эфемерного царя природы багром судьбичности. Человек рос и мужал, спесиво топча мизерный глиняный шарик, играя с ним, точно с пустотелым податливым мячом. Но чем меньше был Человек, тем меньше воздействовал он на свое сокровенное обиталище. Сравнявшись с ним в масштабах могущества, он ощутил на себе влияние изменений, состряпанных им же, становясь все значительнее и мало-помалу перерастая свой дом. Меньшее теперь уже воздействие на мир выливалось в большее неподчинение мира воле и представлению Человека. Отныне чем больше будет Человек, тем хуже ему будет приходиться. Маленький Человек справляется с пустячными своими проблемами на маленькой же Земле. Но, став значительнее, он обрел нешутейные трудности, с коими, разумеется, справился бы, плодя новые. Но вот Земля, не ставшая больше, отказывалась по причине округлой мягкотелости быть ареной его крепчающих страстей. Чем /больше становился Человек, тем больше уходила неказистая Земля у него из-под ног.

Человек повиновался прежней своей морали, своему привычному маршеобразному взгляду на мир, осознанию самого себя. Он любил и не погнушался любовью, ненавидел и был ненавидим, творил и трудился, властвовал и рабствовал, рождался и умирал по одной, раз и навсегда усвоенной схеме, неописуемо изменяя лишь атрибуты и плюмаж ритуалов в угоду капризам непоседливой моды. Сравнившись с Землею в могуществе, Человек по инерции еще жил по старинке, задумчиво проглядев тот безутешный момент, когда чаши самых главных весов вольноотпущенно уравнялись. Став величественнее, Человек вдруг узрел, что все его классические представления о мире и о себе, о душе и воле вдруг отслоились от своих деланных оснований и растеклись между пальцев, не являя более непоколебимого дуалистического убранства мира. Человек вдруг увидел, что ему стало мало просто добра и зла, просто прекрасного и безобразного, ибо он вырос из этих понятий, усвоив их наравне с приговоренными к забвению детскими забавами. Человек неистово мчался по рельсам, но те вдруг разошлись, и ширина колеи впервые явила ему весь чистилищный ужас безбрежности. Человек, оторопев, бросился на одну из этих рельс, жеманно удушая себя и все окружающее стыдобой своей жертвеннической благодетели, и тогда двуногое существо «Человек» не сумело бежать обеими ногами по тончайшей невидимой линии добра, и Человек упал со своей добродетели, больно при этом ушибившись. Он бросился затем на ту линию, ограничивающую путь, что называлась злом, опьянившись им. Человек злосчастно крикнул: «Бог умер!» — и тотчас упал, оставив даже зло выше себя, больно при этом ушибившись.

Но Человек не умел стоять на месте, ибо это было гораздо больнее любых падений.

И тогда...

Человек стал Мультипликационным Человеком, так как он понял, что его устаревшие чувствилища не вынесут новых многосложных нагрузок, если он сознательно не обезболит те болевые ситуации, что приносили ему принципиальное страдание. Человек подчинил все свои чувства разуму. Он не уничтожил то иррациональное начало, что привнесено в каждую логически устроенную разветвленную систему. Просто теперь он не давал иррациональному действовать, а позволял лишь функционировать в угоду всевозрастающему рациональному, ибо очень скоро, едва Человека сковал недуг взбунтовавшихся чувств, он понял, что все иррациональное — это неосознанное рациональное. Он выхолостил все свои прежние подлинные страсти, продолжая проигрывать их, но не позволял им ранить себя как прежде. Он сделал свои чувства безобиднее и безопаснее тем, что сумел детальнее вникнуть в них, вживляясь всей сутью, но не переживая -их во всей испепеляющей губительной полноте. Он поместил себя в состояние неадекватного эмоционального Восприятия действительности за счет ужесточения адекватного информативного и логического восприятия мира. Таким образом, все нестабильное в Человеке стало неотъемлемой частью стабильного. Причем отныне первое вредоносно не расшатывало последнее, но, напротив, неустанно подкрепляло его. Теперь Человек не брался обнаженной рукой за раскаленный металл всеобъемлющего зла, что норовило припасть к нему каленым поцелуем ужаса: он надевал на руку перчатку, зная, что мир горяч, имея благоприятное представление о конкретной по температуре, не обжигаясь более. Лишившись подлинных страстей, Человек выбрался, наконец, из тесной удушающей кожуры воспалительных понятий добра и зла как двух интимных абсолютов, перебравшись под сень мобильного инженерного оптимума поведения. Мультипликационный Человек утратил ощущение собственной боли, увеличив представление о ней самой, ее истоках и последствиях. Она перестала быть для него голосом оставаясь чем-то уже наподобие благосклонно звучащего эха. С утраченной болью убрались вон и все разновидности обиды как одного из самых ненужных инертных, по сути мультипликационных, но с отрицательно смещенными акцентами занятий. Таким образом Человек изжил месть, сохранив лишь необходимое теперь уже более интенсифицированное противодействие. То, что раньше было злобой, косностью, инертностью самодурством, мстительностью, то есть было мультипликационно иррациональным и отрицательным, теперь, переакцентируясь, добавляло энергию рациональному и положительному, каковым является оптимистический взгляд на мир, взгляд, исполненный энергичного волюнтаризма. Оптимизм без обратной связи, не упадающим ниже определенного жизненно необходимого уровня, ни зависящий, кроме того, от ситуации, обезболенной сознанием Человека, теперь давал очистительный эффект двойных розовых очков. Человек накликал на себя благодать, ибо уже не мог иначе. Отныне оптимизм источаемый основополагающей твердыней духа, являющейся теперь управляемой трансценденцией как экстравертированно, так и интровертированно, искоренил взбалмошное властолюбивое понятие неуспеха, равно как у понятие трагедии, даже если героем оной и являлся сам Человек.

Как бы ни менялась фактура бытия вкруг Человека, распуская ли бутоны кульминаций счастья или его человекосоразмерных заменителей, наставляя на путь творческого подвижничества либо стращая пороками, -Человек отныне всем своим существом не вторил ухищрениям жизни, не повторял течением мыслей и вероятием заученных поступков обстоятельства. Он сохранял отныне стабильность в среде и внутри себя за счет неверной целительной, аргументированно-вымышленной акцентации объектов внешнего и внутреннего мира. Видимое и осознаваемое отныне было связано посредством воли и разума. Мультипликационный Человек воззрился внутрь себя, и все простейшие, однозначные связи внешнего мира, выведенные напрямую на его чувства, беспощадно разорвал, заменив их более сложными, подвижными и изолированными внутри себя. Человек понял однажды, что подлинного счастья нет и именно поэтому к нему нужно стремиться. Раньше он смотрел на злокозненности мира, противопоставляя им свою боль — единственный красноречивый язык морали и совести — боль всегда вырастала откуда-то из середины между непосредственно видимым и понимаемым. И когда боль становилась сильнее ощущения морали, Человек конвульсивно бросался тушить ее помазанием рассудка. Но та была посередине, и поэтому с нею особенно трудно было бороться, а этой серединой было все пламенеющее человеческое существо. И чем сложнее была эта болевая ситуация, тем более простое объяснение обычно устраивало Человека. Ныне же, обретя инженерный, динамичный оптимизм поведения за счет предуведоммтельного выкорчевывания чувств из окружающего мира, Человек воззрился на мир не буйным взглядом ревнителя гуманизма, но взором холодного деятельного мечтателя, ведающего отныне, что вся некогда губительная сила чувств теперь будет расходоваться рассудком для создания живительных комфортных условий внутри индивида. Нарушение, видоизменение и усложнение связей повело за собой неоднозначное, вариабельное соединение вины и кары за нее. Человек осознал, что в разные мгновенья он вправе за одни и те же провинности требовать различные компенсации наказаниями.

Девальвировав добро и зло как понятия нравственности и повысив их суверенитет как объектов точных расчетов, Человек пересмотрел свое отношение к собственным силам и слабостям, отныне став Мультипликационным Человеком. Он не стремился быть всегда однозначно сильнее во что бы то ни стало. Теперь, для того чтобы быть сильнее, Человек не стремился захоронить свою слабость. Напротив, в иные моменты он позволял ей главенствовать в малом и незначительном. Ранее Человек старался встать выше своей слабины, не вникая в суть ее. Ныне же, осознав истоки и важность ее ювелирно плетеных проказ в общем ансамбле причин и следствий, он старался вырабатывать накапливающееся количество тех или иных слабостей на временных участках затишья. Он вырабатывал слабину, точно пласт пустой породы, одинаково заботясь о будущем и прошлом, соблюдая пропорциональный баланс слабины и силы на каждом участке с таким расчетом, чтобы тиранимая силой зловредная слабина в принципиально важные моменты не вышла из-под контроля и не взяла свое, когда это недопустимо в интересах личности. Мультипликационный Человек также не искоренил и непознанное изникшее зло. Он управлял им с таким расчетом, чтобы зло, им причиняемое, было возможно меньшим. Поняв, что есть слабость и есть черновая страсть, а также их значимость, в логическом определении и контрастном сопоставлении, Человек пересмотрел свое отношение к сильным и слабым. Он по-прежнему ал я успокоения презирал слабых, ибо, для того чтобы сделаться сильнее, достаточно насмотреться на чужую преуспевающую слабость. Но если кто-то становился неодолимо сильнее всех, это значит, что защитить его мог лишь самый слабый, низлетевщий духом, ибо это была плата последнего за лестное презрение.

Мультипликационный Человек, став кузнецом своего экспроприированного счастья или того, что он подразумевал под этим понятием, не мыслил его себе как первопрестольный абсолют, но знал, что и счастье, сколь ни было бы оно велико и желанно, не должно превосходить заданные человекосоразмерные пределы. Ибо если индивид не справился со своим неуправляемым счастьем, го оно причинит ему впоследствии неизъяснимые страдания. То же самое касается и льщения бедам, и одинаково лишают нормального функционирования как переизбыток добра, так и переизбыток зла. Все должно ривноудачно помещаться в человеке без изъятия, и даже царственная мечта.

Однако, выкорчевывая свои чувства из внешней среды и безраздельно присваивая их себе, Человек не становился машиной, лишенной возвеличивающего чувственного восприятия. Приемля эмоцию, он переживал ее но всем качественном многообразии, не впуская в хитроумные ранимые заводи чувственных лабиринтов во всей количественной беспощадности. Он получал детальнейшую информацию об эмоциональной стороне бытия посредством внутреннего сознавательно-волевого центра, управляющего чувствилищами, но не подвергая себя ее разрушающему воздействию. И те Духовные силы, что ранее затрачивались на борьбу с драматизмом жизненной ситуации, по существу Человеком же и порожденной, отныне без колебаний и борьбы препровождались на приумножение человеческой самости. Ища спасения, Человек не бежит наружу, он, напротив, сжимается вовнутрь, но обетованная внутренность эта тотально безгранична.

Своесчастливо разрешив вышеупомянутое очистительное благорасположение по отношению к самому себе, Мультипликационный Человек был на йоту от каверзы. Не столько омерзителен Человек, не способный занять свой разум, сколько Человек, не умеющий занять свои чувства, изобретающий себе несуществующие извращенные страстишки, питающий свой нравственно-эстетический инстинкт подножным кормом отвратительных сплетен.

Заполучая баснословное богатство, необходимо первоочередно изыскать ему целесообразное или хотя бы изысканное приложение, равное потребностям, а пуще оных — фантазии владельца. Точно так же, стремясь овладычествовать сильными чувствами, нужно прежде всего помышлять о том, как справиться с ними собой, едва они лишь из могущих быть подкрадутся к нам вживе, безустанно обязывая вкушать себя в ценной круговерти эмоциональных спазмов.

Именно здесь впервые Человек ощущает на себе благотворное дезинфицирующее воздействие мультипликационной игры, суть которой заключается в том, что всячески перерасти рамки забавы или хобби, асимптот чески стремясь к смыслу жизни, оставаясь тем не мен игрой. Не работа делает человека Человеком, но пристрастие, забава, увлечение, каприз. Эта мультипликационная игра есть ипостась духовной универсализации, не оставляющая пустотелым ни один объем воображения, напротив, подстрекаемого к интенциональному наступлению, находящая воспитательное применение каждому экстремуму разнообразия личности. Мультипликационная игра суть апология индивидуальности. Игра же эта есть игра в несбыточность. Она не ищет гадательно утилитарно применения целеполагающей части сознания. Она стимулятор нравственности, ибо, приближаясь к своей мечте, своему нравственному абсолюту, Человек обязан помнить, что светозарный идеал, осуществляясь, способ убить алчущего его. Приближаясь всем своим совершенствуемым бытием к идее, необходимо отталкивать от себя, также совершенствуя, то есть идеализируя. Основная цель идеи — несбыточность. Но именно из-за этого к ней и нужно стремиться, ибо в самой недостижимости и кроется та порфирородная чистота, что составляет незыблемую основу всех святых основоначал жизни.

Если Человеку не удается вещественный мир — это значит, что его участь заключается в его мыслях. Поддавшийся мир есть свидетельство умыслов.

Мультипликационный Человек есть, следовательно, в большей степени философ, так как он не просто имеет мысль, но любит ее во всей призрачной мистической чистоте.

Идея, гонимая Человеком и служащая ориентиром-оправдателем, подобна Богу, сколько бы ни искал его Человек, силясь узреть воочию или обнаружить научные доказательства его существования, всякий раз приближаясь к научному обоснованию его материальной самости. Обоснование это будет непреоборимо рушиться, а за ним будет пленительно брезжить новое, более заманчивое, предназначенное единственно для того, чтобы затем вновь обрести свою физическую несостоятельность, и так без конца. Всякий раз Человек будет упоительно приближаться к Богу безымянным человеческим знанием, а тот будет отступать от знания, оставляя обширное место вере и безверию. Бог ость потому, что его нет. Если же он даст Человеку возможность узреть или нащупать себя, это будет означать, что его уже нет. Но он невидим, непостижим, безбрежен, вездесущ, и потому он есть.

Мультипликационный Человек, обуздав компромисс поры и знания, не развивает одно из них в ущерб другому, но совершенствует их параллельно. Таким образом, являясь существом более высокого уровня организации, он, случайно сталкиваясь с версией Бога как искусственного интеллекта, не перестает от этого верить в него как во всемогущего Бога. Каждый прежде всего является носителем и обладателем своего предназначения, а уж затем устройства.

Мультипликационизм — это дальнейшее развитие инженерного персонализма. Это своего рода деятельное, оперативное техническое обеспечение, еще один набор средств, еще один инструментарий для защиты личностью своей сокровенной единичности.

Существование Мультипликационного Человека хотя бы без одной отрасли личностной универсализации, то есть мультипликационного пространства, в кое и вершится психологически заздравная игра — мультипликация, невозможно. Мультипликационный Человек знает цель, для которой он играет в своем внутреннем пространстве, для которой живет и борете в одиночку. Это необходимо в связи с тем, что бесцельная мультипликация невозможна. Она быстро рас сыплется, ибо должна быть подчинена одному генеральному направлению, выбранному личностью.

Мультипликация — это борьба со смыслом жизни это противопоставление извечно больному вопросу: «Зачем я живу?»— богатства фантазии, чистоты помыслов и волений, полезных дел, впечатлений, воспоминаний, интересных игр и забав. Причем противопоставление не стихийное, а осознанно-структурированное. Для этого по достижении того или иного события во внутренней или внешней жизни Мультипликационный Человек должен возможно чаще обращаться к себе с наставлениями, напутствиями. Он должен фиксировать каждое событие во всей его, пусть даже и вымышленной, игровой полноте. Он должен оправдывать перед самим собой все то время, прошедшее от предпоследнего события до последнего, которое оказалось потребным именно для достижения и формирования нового явления, необходимого для духов ной занятости.

Мультипликационный Человек должен как можно чаще вспоминать самого себя, так как экстравертированность на самом деле помогает не столько забыться, сколько забыть себя.

Мультипликация — это пластическая операция на внутреннем облике, на памяти, на нравственности, на желаниях, иногда даже и протезирование, если вдруг соответствующая способность души оказалась безвременно утерянной.

Мультипликация — это технология красивого и умного самообмана для повышения устойчивости личности, для увеличения ее активности. Если экзистенциализм видит мужество в признании ситуации и считает это гуманизмом, то мультипликационизм видит мужество в непризнании ситуации и усматривает в том гуманизм.

Мультипликационный Человек знает: для того чтобы быть Человеком, где-то там, внутри, в одном из своих неведомых, эфемерных игровых пространств, лучше всего быть человечком. Мультипликация — это не просто трансценденция. Это детализированная красивая мечта, основная цель которой — несбыточность. Причем мечта не застывшая, но, напротив, живущая и функционирующая по своим собственным, эстетическим и философским законам. Одним словом — это не цель, а средство, и средство без начала и конца. Однако способность играть в несбыточность для человеческой души не есть признак болезни, а скорее признак здоровья, ибо, мечтая по воздушному замку, Человек стоит неизмеримо ближе к Богу, нежели мечтая по замку земному.

В этот день Человек играл. Играл, впрочем, как и каждый день... Если же ему становилось особенно невмоготу, он наделял весь эфир, простирающийся над его опасливой головой, нелюдимыми диковинными атрибутами пристанища высшего Духа, которому отдавал все лучшее из того, чем обладал сам, эстолько чужими и стерильными казались ему его же упрямые добродетели. Человек отнимал у себя Настоящее, чтобы вкрадчиво пообещать себе Будущее. Если же вслух раздавались сомнения, он бережно отламывал от Будущего частичку и называл его Прошлым. Для того же, чтоб облегчить свое существование, он нагружал себя новым Небом.

Человек громоздил одно Небо на другое, не забывая насыщать каждое амальгамами запретов для себя же. Но ему хотелось, чтобы новая ноша была много краше предыдущей, и тогда он терпеливо! принимался разрисовывать небо новыми верованиями, стремясь во что бы то ни стало сделать его более самородно небесным. Он не жалел красок, до' бывая их из филигранных жизнечувствительных соблазнов.

Однажды, проходя мимо себя, он спросил:

—       Что вы делаете в такой неудобной позе?

—       Ищу Бога,— был ему неподдельный ответ.

Далее Это, точно заведомый клеветник, стало тускнеть, умозрительно расплываться. Субстанция новопомазанного вероучения, переставая быть мыслимой и оттого теряя свой единственный способ бытия, бежала меня, и тогда мне проще всего было обвинить свои аффектопосные очи в близорукости, а не мотствующий рассудок — в недостаточном поспешании за первородною мыслью, что была инаковой как мне чудилось, по отношению ко всем моим куцым духовным причастиям.

Я встал со своего скромного ложа, чувствуя кровожадное покалывание в области интеллектуальной совести. В остальном же я не чувствовал ровным счетом ничего новопридуманного, разве лишь в той части души моей, что ответствовала за некоторый комплекс моральных обязательств по отношению к себе окружающим, я вдруг явственно ощутил почти физическое облегчение, словно большая часть их оказалась усекновенной и изъятой из моего облегченного средостения.

Я сделал несколько пробных веерообразных шагов: облегчение сказалось более явственным обрати. Периферийным зрением я уловил, что движения мои были похожи на нарисованные, мультипликационные. Комната вмиг перестала внушать мне страдания своей островерхой занебесной усеченностью. Неприятный осадок, вызванный моей злодействующей неприкаянностью в селении X, испарился, а с лицом моим вдруг сделалась заколдованно-орнаментированная улыбка, столь же легковесная, как и сценическая любовь волоокой инженю.

Я усидчиво пел с закрытым ртом, стоя точно посередине комнаты. Жалкая пригорошня экстрапространства, что помещалась в ней, не в силах была обнять бравурную дрожь моего тела. Разбив языком один из аккордов, я вытащил из внутреннего кармана своего добротного черного сюртука бумажник из крокодиловой кожи, где в отдельном кармашке мною бережно сохранялись две фотографии. На одной из них был запечатлен портрет Серена Кьеркегора, проникновенно нареченного «рыцарем субъективности»; на второй же не было ровным счетом ничего, кроме маленькой надписи «Макс Штирнер», ибо, как известно, прихотливая судьбичность этого необыкновенного человека не позаботилась оставить хоть одно его достоверное изображение. Штирнера называли «апостолом эгоизма», и я не раз вглядывался в пустотелый лоскут проявленной фотографической бумаги, изрядно пожелтевший от моих сосредоточенных строптивых взглядов, стремясь провидческим оком ухватить очертания невидимого лба гимназического учителя благородных девиц, возомнившего себя центром мироздания. Иногда мне чудилось, что я видел лицо этого дерзкого немца, и тогда я не мог оторваться от пустой фотографии. А изображение датского теолога, превратившего Копенгаген в сущий Вифлеем экзистенциализма, доставляло мне не меньше сверхчувствительного удовольствия, ибо я ощущал непреоборимое родство душ с этими двумя великими гипербореями, точно их чистые неугомонные души теперь угнездились в фантастическом альянса под моею расхристианной оболочкой.

Оптимизм мой, подогретый созерцанием изображений двух величайших пессимистов, а также моей личной внутренней направленностью, ниспосланной мне баснословным даром Всевышнего, напоял меня исполинской волей в колдовском обрамлении интеллекта.

Волшебный побег в экзальтированный чертог юродствующей истины поверг меня в состояние, не отвечающее за полноту и своевременность болевых реакций, но стимулирующее сумасбродство моторных центров. Одним словом, я собирался на службу. Глумясь и надругаясь над всеми реалиями бытия, я гладко выбрился, надел чистое «смертное белье» и облачился самым диковинным, вызывающим образом однако не без изящества и с соблюдением собственного мультипликационного достоинства. Гибкие щупальца фантазии проштудировали каждый элемент туалета, сочтя его в целом эгоистически пригодным для поддержания моей волшебной самости на должном уровне. Они оценили всю композицию, включая манеру поведения, мимику, жестикуляцию, и учредили, что вся компоновка боеспособна.

Я бросился в улицу, будто в сосуд с царским шербетом, благословляя всю расточительную сладость бытия.


§ 11

Моя резиновая буйнонравная походка всполошила полуденный воздух, почти пастеризованный меланхолическими массированиями солнца. Мне навстречу случилась своесчастливая дама под руку с роскошной девушкой, видимо, падчерицей. Так сказала мне моя интуиция, не допустившая в этот миг ближайшую степень родства. Я слегка поразился дельности, с которой Господь соединил все достоинства сладостного девичьего тела под одною лишь парою голубых чарующе дичащихся глаз. Только сейчас я осознал, сколь долго жил я вдали от положительных эмоций. Нечестивый, я занимался сокрытием уст моей ропщущей воли. Но я совершу суд над умершим и выпущу окрест себя сонмище чудодействующих духов, имеющих целью прорыв мужской сути, не способной больше сносить обезображивающую тиранию бесполой морали.

Я заставил девицу манерно смутиться, а мачеху — неодобрительно вперить в меня свой вразумляющий взор.

Я скомкал это розово-свинцовое смущение и взор гак, словно они были одинаковыми, но рядом не было пи одной урны, и я бросил их в грязь на съедение каблукам.

Чуть дальше возле вполне безликого административного учреждения я крайне неосмотрительно вляпался в разлагающиеся на ярком солнце мольбы о «носильном вспомоществовании» грязного, отвратительного нищего, полусогбенной позой подпирающего худощавую тень скуластого фонарного столба. Проситель подаяния сомкнул очи — очевидно, он считал ненужным утруждать свое зрение, если речь унижалась за двоих — да так умело, что я не мог различить их между ячеистых яшмовых струпьев, облепивших со всем жутким тщанием лицо «божьего человека». Под искусственными лохмотьями угадывалось не старческое костлявое тело, но тряпичная набивка нелюбимой куклы.

Неужели божий промысел нуждается в физически неполноценных нелицеприятных бездельниках? Какое неслыханное попрание прав нашего Владыки! Почему носителем откровения и его декоративного обрамления должен быть непременно урод, эксплуатирующий свою убогость?

Ни одна мораль не заставит меня жалеть убогое отребье и калек, даже если этот калека я сам. У лучшего из лучших должна быть лучшая земная челядь. Я бросил старцу через плечо с рассыпчатым звоном барской милостыни:

—       В твоем возрасте неприлично быть таким живучим. Господь больше не нуждается в тебе, он аннулировал твой контракт. Ты свободен от своей убогости   и   волен   умереть   как   тебе   заблагорассудится.

В багровой мозаике ороговевшей болезни блеснули два цепких зрачка. Елей самоуничижения, с трудом возгонявшийся легкими к беззубому рту, сорвался внутрь и разбился насмерть, отпеваемый хриплым зловонным дыханием.

—       Неужели ты запамятовал, что когда-то был мужчиной? Хочешь, я напомню тебе?

—       Как? — тотчас был дерзкий вопрос, объявившийся с молодецкой любознательной прытью.

—       Я не буду бросать тебе деньги, старец, я ударю тебя по лицу, возьму твою голову обеими руками и подниму ее к солнцу.

Все те двадцать минут, что я добирался до своей конторы, я не пропустил взглядом   ни одной молодой женщины, сопровождаемой праведным шлейфом благовоний, ни  одной взбалмошной витрины модной лавки. Я,  кажется,  впервые в жизни по достоинству  оценил всеславный мундир полицейского, а ближайшая кофейня скомпрометировала себя столь безрассудно целым фонтаном певучих запахов, что я мгновенно вспомнил об отсутствии завтрака. Только теперь, когда молодая кровь вскипела вкрадчивым мракобесием жажды подлинной жизни и деятельности, я сориентировался во времени и знал уже наверняка, что ЭТО явилось ко мне ранним утром. Я так дорожил ИМ, что до сих пор боялся назвать ЕГО, ибо мне казалось, что ОНО не способно ужиться ни с одним моим определением. Все атрибуты селения X я воспринимал теперь без самодовлеющей толики того одомашненного трагизма, что присущ всем молодым людям, некогда пострадавшим от чересчур воодушевленного женского воспитания.

Шарманщик с помпезным попугаем на костлявом плече; невредимая от мнений благородных людей цыганка, вся в искусных галунах предрекаемого на продажу; священник, неосмотрительно обмирщенный портфелем; искусственная пыль на перильцах лестницы дома терпимости; флюгер в виде кроткой головы универсального домового, благоволящий всем спелым ветрам; композиция из няни-подвижницы, детей, кукол, голубей — и все это, обнесенное изгородью городского парка, задушевный полупрофессиональный разговор полнокровнолицей свахи и несвежевыбритого тюремного надзирателя.

Всех их я воспринимал как завсегдатаев дешевого картонного балагана и даже отчасти был благодарен им, ибо, пристально взирая на их мишурное благодушествующее существование, я в несколько минут научился смотреть не только на мое пребывание в селении X, но и на всю жизнь как на нечто преходящее и потому менее скверное. Кто сказал, что жизнь сложна быть непременно удачной и счастливой? Пусть лучше она будет более запоминающейся. В этот миг мне захотелось, чтобы во всех концах земли глупо-рожденный богач получил лишнюю монету, бедняк вновь почувствовал неотвязчивый голод, неистовый триумфатор пресытился безбрежием своей оголтелой воли, раб скорчился еще от одной державной плети шаманствующего экзекутора, сладострастный любовник блистательно закабалился еще одним наваждением нетленного поцелуя, удобовпечатлительный поэт оседлал еще одну досужую рифму и огосподствовал еще одним восхитительным образом, святоша вновь вострепетал, заслышав рачительную поступь обожаемого чуда, прямоходящий низкопоклонник вновь предался своей взбудораженной лести, празднолюбец получил новую праздность, но в более роскошной упаковке. Пирующий пусть заслышит еще один помпезный тост в свою честь, ожидающий — прозрачное око надежды за горизонтом, предающийся прохладному сумраку одиночества — бархатный сплин во всей его всеснедающей неге, а самая вселенская дерзость да оперится репейной порослью новых благозвучных кощунствований.

Пусть каждый в этот благословенный миг станет чуточку больше и больше вместит своего рока, а тот, в свою очередь, одумается и будет более интенсивен, разноцветен и равноудачно пособничает добру и злу, как и всякий своемудрый двурушник.

Возлюби

не страдание свое, но

Свое,

пусть даже и страдание.

Я гадательно подошел к конторе и по амарантовой темноте, сгорбившейся за окнами, схожими с остекленевшими очами кормчего, проглядевшего берег, понял одним из своих благоприобретенных мультипликационных чувств, что она безнадежно пуста. Я смиренно поискал у себя внутри неразменный лоскуток испуга. Не найдя такового, я двинулся внутрь здания, притязательно воображая, что увижу его в гигантских бездыханных пустотах сложные позы мифических наяд моей дальнейшей судьбы, в которую я начал влюбляться, как в единственную амазонку на мягкодубравном острове и предназначенную токмо для моего владения. Я неукорененно застыл на ветхом ковре так, словно он вел к трону, а гардероб и вытекающие из него жерла трех коридоров были наспех исцарапаны следами буйнопомешанного бегства.

Каменные полы были усыпаны бумагами на манер дорожных листовок, ожидающих наступления свирепого агрессора. То тут, то там, распахнув нутро, без действовали шкафы; стулья прискученно стадно паслись, будто кони, лишившиеся своих всадников в неловкой атаке; брошенный сейф подглядывал за мной своею скрытностью через замочную скважину, сжав в кулак единственный доступный рельеф бородки ключа, как ополоумевший однолюб; гнойнолиственная пальма смотрела на меня с плахи кадки, точно обнаженная старуха, а возле моей левой туфли ничком лежал изуродованный неправильным прикусом бутерброд.

Если бы я был инвалидом, меня, наверно, осенил бы сверлящий зуд в утраченной конечности, но комплект под моим именем был полон, и я ничего не почувствовал, что и было весьма кстати. Посему мне наскучили эти образы, и я, дисквалифицировав их, углубился в один из коридоров, надеясь получить новую пищу для размышлений в комнате, где я работал, если мою призрачную деятельность можно было именовать так.

Вот мой стол. Все, что осталось в его податливых ящичках, —это черные сатиновые нарукавники и клочок мятой нотной бумаги.

Престарелый метельщик в кожаном фартуке, свисавшем с усов, с шафраново-желтым лицом, причудливо безыскусно гонявший по тротуару стайку одних и тех же изможденных листьев, будто пробуя слова нижней челюстью на вес, поведал мне, что контора эта в срочном порядке переехала ночью, а куда — он не знает.

—       У меня создалось впечатление, что они репетировали сцену из потопа. Была такая спешка, что лошадьми задавило несколько человек. Я присыпал кровь песком, но она был такая алая, что песок стал похож на молотый красный перец. — Он замолчал, как и все люди, не привыкшие много говорить, а затем, увлекшись тем, что его слова могут звучать так складно, продолжал:

—       Один из тех задавленных был такой молоденький, ну прямо как вы. У него была такая смешная, почти барсучья фигура, и мне было так жаль его, ведь копытом ему раздавило все ребра. Он все малодушно стонал, как девушка, и проклинал какого-то Габриэля, из-за которого и затеяли весь сыр-бор.

Я машинально поблагодарил метельщика и бросился к обиталищу моих сослуживцев. Во мне не было места сомнению, что тем раздавленным был именно мой незадачливый, примитивный, одномерный Серж.

Ненавидел ли я его? Пожалуй, нет. Разве можно ненавидеть одну из целей на своем полигоне? Я не ненавидел его, я целился в него, и мое трансцендентное дирижирование чужой судьбой удалось мне. С момента лавинного принятия новой самости и миротолкования, а я именно принял их, как принимают микстуру или чудодейственный эликсир, прошло несколько часов. И я уже слегка приобвык к тому, что физически ощущал некоторые приращения к своим чувствам, с помощью коих усерднее раздирал фактуру бытия, делая ее более созерцабельной и съедобной. Я не просто возвеличился: я явственно ощутил моральную и волевую автономию, совершал целительный набег на трущобные реалии селения X. Люди, да и самой предметы, весь характерный привкус времени и пространства не выказывали более той обжигающей недоброжелательности ко мне, потому что я проникся к ним волевым безразличием. Кроме того, я поймал себя на мысли, что, заинтересовавшись реальностью, я тем не менее не стал от этого много реальней. Я ощупал рукой непокорные волосы и раз и навсегда уразумел, что никакие поработившиеся страдания и нисходящие отрезвления уже не помогут мне, ибо я уже стал тем, чем стал.

Я имею самого себя, я обладаю собой. Что может быть интересней? В мое сознание внедрились более сложные манипуляции, призванные производить впечатление более простых, вот и вся моя реальность. К пониманию жизни можно прийти двумя способами: до нее можно дорасти и можно до нее низлететь. Первый путь наигранней и привычней, но второй неизмеримо интересней, ибо сопряжен со всеми преимуществами смотрящего сверху вниз.

За одну субтильную иронию смотрящего сверху я согласен претерпеть какие угодно лишения.

На ходу я ранил воздух, а он лишь свирепо стонал в окончаниях моих пенящихся одежд. Небо пробовало что-то предпринять с облаками, а мне хотелось ударить снизу по подносу, на котором прохожие подносили мне лучистую грошовую благожелательность так, чтобы гроши устроили здесь небольшой медный гербовый фонтан.

С наступлением дня ночной совиный холод исчез в складках вырождающихся тканей, но тепло еще не расправило затекшие члены и не заняло вакантное место. Именно во время этого междувластия я и подошел к обиталищу Евгения и Сержа.

Дверной глазок будто из хитрой бутыли наполнился глазом, неслышно чавкающим ресницами. Он был таким безучастно карим, что я принял его за кнопку электрического звонка и едва не нажал. Мой выход напоминал вращательное движение, которым нарушают тепло-несущее одиночество термоса, дабы извлечь из него улыбку. Владелица карих глаз неподдельно выдержанно поведала мне, что Евгений и Серж съехали поздно ночью в крайней поспешности, и больше ей ничего не известно. Она говорила в такт своему бестревожному кровообращению, а изумрудные серьги в потускневшей оправе, казалось, должны были придать ее лицу вид удовлетворенного лукавства.

Я уверенно брел по селению X, нещадно перлюстрируя свежевыкрашенное воспоминание о том, как на меня вдруг повеяло из окаянных глубин пансиона шикарным запахом потревоженной пыли, а неугомонный маятник резал на ровные ломти что-то домашнее.

Невзирая на одиночество, мне захотелось побыть одному. Я бродил, как может бродить лишь уволенный в запас парадный часовой, и диву давался, как мало событий со мной происходит и как велика меж тем сила моей изолированной рефлексии, теребящей в гневном безрассудстве многие глубины философской надмирности. Сейчас меня более всего занимал круг проблем, которые я условно окрестил технологией веры и технологией судьбы. Я был приятно шокирован, едва мне достались эти два филологических мутанта. Народившись, они моментально окоченели в моем мозгу до пассивного безвременья девизов.

Я ослабил поводок вассальной экстравертированности, и она тем не менее не нашлась ничего сказать мне, кроме разве того, что вокруг стало теплее.


§ 12

Я расстался с хозяйкой пансиона, даже не поминая деньги, уплаченные ранее до конца месяца, и тотчас застращал себя ядом сарказма, что, возможно, вот так же когда-нибудь безмятежно поверяя в долг, я расплачусь за свои похороны и будущее рождение вкупе.

Судьба — это банк, где на каждого открыт кредит, и я давно мечтаю его обокрасть.

Поверх своей недешевой поддельной забывчивости я презентовал этой густо накачанной надушенным воздухом и легкокрылыми сплетнями даме ажурный костяной брелок в виде мясистого амура с полным колчаном стрел, обглоданных карманной мелочью. Ее умиление немыслимого фасона щипало мне ноздри, я кланялся. Сборы мои были кратки и филигранны с позиций немого кино. Я надумал возвратиться в свое полуродное столичное гнездо и решил тотчас же отправиться в обратный путь к дяде. Нащупав глазами календарь, я ужаснулся: ведь селение X пожрало ни много ни мало, но почти целый год моей жизни. До этого дни надменною чередой фиксировались лишь осколками интонаций моего душевного равновесия. Только теперь у душистого изголовья новой весны я встрепенулся при мысли, что мне почти нечего вспомнить в этой обобранной красками кутежей и фантазиями грехопадений местности, и потому год этот

недействителен.

Все же задним числом я испытывал стыд от того, что не смог взять от феномена селения X больше, и потому решил не глотать так явственно окончание будущих воспоминаний по нему и не потщился немного пофланировать по его путанно пересекающимся улицам. Мое белокровное любопытство удовольствовано было не совершенно, и потому я энергично прогуливался, готовый ежемгновенно  конфисковать  чудо  и  пришпилить  его золотистой  иглой  на  черный  бархат  аффектирующей части сознания, стоило ему броситься мне под ноги.

Тем не менее по прошествии самого непродолжительного времени я поражен был приятным удивлением, едва выяснилось, что в этот день в селении X проводилось нечто наподобие маскарада по случаю старинного празднества, подоплеку коего мне было лень выяснять. Вкус провинциальной тишины был перебит на центральной площади понукающими аплодисментами разношерстной толпы, жаждущей возобновления лицедейства долговязого мима на аляповато разукрашенном разборном деревянном помосте. В толпе проглядывал не один миловидный дамский чепец, и не одна золотистая цепочка часов возлежала поверх амбициозного бюргерского живота, упруго затянутого в парадный жилет, точно в кирасу, и я подошел ближе. Слепорожденная звукопись нестройных оваций нарождалась и опадала, будто вспыльчивая накипь на хрустальном вареве, и худощавый мим не заставил себя долго ждать. Он объявился из-за фанерной ширмы, густо закрашенной огромными, обрюзгшими от непомерной радости губами, в своем фиолетовом пятнистом трико походкою взбешенного заводного леопарда. Его миниатюра изображала метания молодого зазнавшегося юнца, ищущего взаимности у кокетливой цветочницы. Натужно рассмешив толпу своим нелепым ухажерством, он вооружился шестом и взобрался на канат, что был натянут на фонарные столбы. Некогда белые кожаные тапочки канатоходца облепили канат, будто два кулька теста. Едва очутившись в роли воздухобежца, долговязый парень принялся пританцовывать над головами беззаботных людей, но по всему было видно, что ему, увы, не достичь желанного сродства с тончайшей зыбкой дорожкой. Канат был так тонок, а мим, невзирая на зловещую худобу, столь тяжел, что я явственно увидел, как лопнула тень каната и акробатствующий мим пошатнулся, едва не сорвавшись (!). Две женщины в толпе вскрикнули, прижав руки к груди, но фиолетово-пятнистая худоба акробата изогнулась басовым ключом, и он сохранил равновесие, явно умерив свой пыл.

Руки этих двух женщин постепенно опустились, ища плюшевые головы своих завороженных детей.

Я шел к станции омнибусов и не мог надивиться: ведь никто не обратил внимание, была ли теперь тень от каната или нет.

Я воззрился в последний раз на скученные достопримечательности селения X, и оно, будто живое окаянное архитектурно-людское хамелеонство, в этот миг преподнесло моим очам все что ни есть черного цвета в окружающем меня пространстве в серебристо-красном исполнении, а может быть, так оно и было прежде, и я просто всего лишь не присматривался к любым проявлениям черноты, но и также вполне возможно было, что у колоратурной оправы галлюцинации были на то свои веские причины, ибо ведь не всякая галлюцинация — это каприз. И я снова вспомнил, что древние полководцы, если им приходилось быть побежденными, затаивались на поле брани среди мертвых, усердно пред тем измазав себе лицо чужой кровью, дабы не быть узнанными.

Я купил билет, нащупал на переносице розовые очки, расстался на время пути со своим массивным саквояжем, убранным в багажное отделение, и уселся в омнибус с портфелем. Но читать мне, увы, не хотелось, я воззрился на лицо сидящей напротив меня женщины, и мне на ум как бы нехотя пробрались афоризмы Блаженного Августина. Я радовался им, будто горячим свежештампованным золотым монетам, блеск коих безупречен, но держать их, еще горячие, невозможно, и  довольствуешься  лишь  тем,  что  перебрасываешь  с ладони на ладонь и думаешь, что владеешь ими. «Нарушение порядка составляет неотъемлемую часть порядка, а одним из нарушений порядка в самом порядке является чудо».

Я не помнил дорогу, а вновь вспомнил на ощупь свое тело таким, каким оно было в детстве. Затем я увидел детство глазами детства. Я вновь зачем то, как многие годы назад, залезал сейчас по лестнице на старый густолиственный дуб для того, чобы упасть с него тогда.

Столица

Мой сомлевший вздох подобен властительному куполу церкви, прилипшему к небесам повстанческим средокрестием.

Галерея ослепительно глянцевых подручных улыбок, источающих беломраморный оскал напускной доброты.

Приземистый лес разноцветных чулок.

Учтивое наваждение часовни, шестьсот лет назад мечтавшей о вечном наркотическом одиночестве, а теперь вдруг оказавшейся в сплетении торгового центра — выцветшее моление в искусном макияже криводушного многолюдства.

Разноцветное черенение улиц с нескончаемым потоком фиакров, карет, повозок, катафалков, телег, ландо, запряженных лошадьми различной степени преуспеяния.

Вход в фешенебельный салон мистификаций через арку испрашиваемой милостыни и золоченый саркофаг для нее.

Модный поэт и модный банкир, модный жокей и модный кондитер.

Город — белый воротничок.

Мусорный ящик для стертых от усатых поцелуев душистых дамских перчаток.

Летучая пудра фаты на стародевичьем приданом. Парадный вынос банкира, отравившегося свежей земляникой, но смерть на ложе любви по-прежнему собирает больше любопытных.

Продажа тела и продажа души согласно тарифу плюс безмолвная щепоть чаевых и благословляющий раздевающий взгляд.

Приют для ампутированных ветеранов неизвестной войны и беспрерывные танцы, завсегдатай маникюрного заведения, чахоточный палач и розовощекий скрипач, хотя положено наоборот.

Я протягиваю вперед руку и получаю в нее горсть горластых визитных карточек и монументальных рекламных проспектов от дамского мыла до новейших гаубиц и детских арф.

Я протягиваю вперед носок туфли, и на нее набрасываются обувные щетки уличного чистильщика или пара гигантских цепных псов с непременным десертным окриком садовника.

Я наклоняю вперед голову, и мне предлагают учебник латинского языка, лорнет на золоченой ручке, микроскоп для наблюдения за личной жизнью вирусной оспы, лицевые протезы, свежие сплетни, одно-два чуда света и какие-нибудь античные безделицы.

Я наклоняю голову назад, и под нее уже подкладывают пуховую рыхлоприятную подушку — сама белизна — и восемь часов гарантированного апломбированного сна, увенчанного, точно идолом, чашкой душистого кофе.

Я небрежно забираюсь в шерстистый сумрак, слегка сгибаю руку в локте, как ее тотчас обвивает благорасположенная бархатная дамская ручка, и иммартелевый шепот заставляет мяться соблазнительную твердыню вуаля мягкими бичеваниями амурного инструментария.

Я едва приоткрою рот, как проворная ручонка ученика  кондитера  насильно  облагодетельствует  меня, словно кляпом, тающим пирожным в густом хрусталь-ном нимбе ликерных испарений.

Я поиграл пальцами так, точно уловил в ажурности окружающей меня образной ткани легкое недомогание, и меня пленят кольцом, оседланным несколькими каратами непременно чистой воды, или предложат взять наугад несколько нот с клавиатуры рояля, вложить их в лузу ушной раковины и подивиться на чистоту и невесомость звучания. От обилия роскоши и нищеты, не вмещающихся ни в какие мыслимые рамки, меня на первых порах замучает тик, цветная слепота и привидится подробный чертеж геенны...

...но это пройдет.

А сейчас во внутреннем кармане сюртука, там дальше, за бумажником я отыскиваю брезгливость, которую нужно срочно реставрировать. Кроме того, после провинции я непременно сяду на лингвистический карантин, и все будет славно.


§ 13

Я обогнул группу молодых содомитов, выпавших по воле всемогущего инстинкта жизни из обрюзгшего клише моральности, и не найдя ничего лучшего, купил кулек незатейливых сладостей и раздал их новопридуманным детям, предающимся священнодействию своей игры здесь, у меня под ногами.

Я проглотил это гулливерово чувство, и опьянение экзистенцией толкнуло меня ладонями в спину так. что я едва не упустил с носа свои розовые очка, что упали бы в качестве изумительной милостыни в потрепанную бархатную шляпу желтолицего нищего, похожего на египтянина. Последний леденец я отдал молодому скомороху в полосатых брючках, незатейливо подминающему желания своих сверстников, и мальчик даже не вздумал меня благодарить. Он воспринял дарственную сладость как достодолжную сладость бытия.

Этот леденец принадлежит ему от рождения.

Миновав ореховую аллею, я умерил шаг возле празднично убранной церкви и с чувством почти того же ранга воззрился на двух молоденьких уличных девиц, окропивших меня сладострастным взором. В юных блестящих глазах клокотала богиня любви, и глубокий вздох согнал с меня мантию мыслебоязни. Я познаю свой богоискательский дух через волю. Ее же я осознаю посредством тела, ибо уверен, что допрыгну от любви к женщине до любви к Богу за один раз, потому что я сильный человек. Молясь, я ощущаю мускулы, и оттого молитва моя приобретает мужскую основательность, и, следовательно, она не есть акт утилитарного отчаяния, но есть акт недвусмысленной преданности. Молитва — это вполне мужское дело.

Худощавый извозчик, чье лицо состояло, кажется, лишь из фиолетовой хандры и рыжих бакенбард, быстро подкатил к дому моего дяди. Мне показалось, что асфальт возле дома мялся под каблуками, точно сырая пата в волчьей яме. Архитектурные излишества свежевыбеленных пилястр и фестонов, напоминающих диковинные ороговевшие водоросли, лежали бледным окладом на розовощеком фасаде старинного здания. Спустя три минуты, которые я возложу на храпение в особый кляссер моей памяти, я здоровался с моим дядей, точнее с феноменом дяди, ибо мое отношение к нему было всегда шире и вариабельнее, чем просто к человеку.

Я обращался к нему только на «вы» и очень часто но фамилии, лежавшей, по моему мнению, экслибрисом на его мистической душе:

Тулов.

Богатая обстановка дома мало претерпела изменений, п это лишний раз подтолкнуло меня к убеждению, что последний прошедший год недействителен и мне предстоит заново сразиться с теми переживаниями и квинтэссенциями, что были отмерены Фатумом. Моя самость вновь, точно полоумный старатель, будет намывать непреложные предначертания, и мне стало немного легче, когда я вспомнил изящный скепсис Кьеркегора: «Единственное назначение времени — проходить».

Дядюшка был высок, худощав, его осанка и манера улыбаться будто принадлежали смертельно больному лорду, и никто на свете не умел так грациозно-сакрально произносить слова «ангел» и «талантлив», подразумевая тотчас же за буквой «н» мягкую благоденствующую бесконечность. Хронос был явно бессилен, тщась своим однообразным разрушительным инструментарием даровать моему дяде приют . в рамках одного возраста. Потусторонние силы благоволили ему, и мне никогда не забыть тотального шока, который вдруг угнездился во мне, когда я ясно почувствовал, если не сказать увидел, что в экстрапространстве вокруг него тесно, ибо оно полно радующимися вечными. Дядины медитации были не интуитивным блужданием шамана-поденщика, но уверенными поисками «основания». Так, как, возможно, делал это лишь Мейстер Экхарт, взаимопротивоположные утверждения, негодуя, единились на его устах с жизнеутверждающей спесью Фридриха Ницше. В его худощавом теле помещалось куда больше равноудачных сентименталий, нежели в тучном и донельзя эфирном теле автора «Сентиментального путешествия», а юмору его случалось быть желчней любых саркастических происков отчаявшегося ирландца. Темперамент его при всем ощущающемся неистовстве был тем не менее управляем, но по законам управления, ведомым лишь Тулову.

Пособник силам добра и зла на земле с единой целью, чтобы не выродилась нива жизни.

Личина, обрамленная роскошной дюреровской шевелюрой, являла собой оплот иезуитского двуличия. Хотя почему двуличия? Ведь двуличие—удел простых людей, подверженных рельефным юдолям добра и зла. Он же был многолик, и каждое мыслимое людское качество способно было при более детальном изучении вызвать великолепную оторопь ввиду массивности, энергичности каждого проявления его Я. Афоризм, произносимый им пусть даже невзначай или шепотом, был подобен манифесту. И сколько же разноцветных инсинуаций имела каждая его способность! Его улыбкам можно был присваивать имена собственные, его брюзжание могло быть хрестоматийным. Всем видам гневления от праведнического до вероотступного весьма приспело дать свои индексы. Выражения лица и интонации, даже если бы вы вздумали привязать Тулова к креслу в начале монолога, были сущим мимическим стриптизом казнимого вероучителя. Однако ближе к середине они обращались в демоническое сомнение изрекаемых истин, а стремясь к финалу, были поли ой противоположностью вплоть до изуверского осмеяния собственных уст на заключительном аккорде. Цицероноречивость могла сколченожиться до бесхребетного шамканья, контур орлиной груди мог отдать полноту юродствующей сутулости. Он смеялся до разрыва лицевых мускулов, он рыдал до обезвоживания организма, он не любил быть там, где его ожидают видеть.

Ребенком я обожал его, а сейчас...

Он дружил с половиной мира, с другой у него было ч го-то вроде вражды, хотя мне никогда не разобраться в его видении людей.

Я целовал благоухающую скрупулезно наманикюренную ручку моей молодящейся тети Джулии так, словно прощался с нею не более часу назад, и мое касание губами этого белого, в меру теплого трудобоязненного лоскута не акция вежливости, но просвещенного баловства.

Пятидесятилетний лакей Карл, являвшийся неотъемлемой частью интерьера парадной залы, элегантно смазанной сединой и узкими талиями теней, рассыпаемых свечами, подавал блюда. А те несколько часов, что предшествовали обеду, протекали в густом табачном дыму, заслонявшем друг от друга наши улыбки,— дядя имел одним из своих многих пристрастий кальян.

Перламутровый дым, сгустки коего в массивных драпри гардин обретали желтоватое свечение, а также год разлуки действовали на нас, точно малая концентрация веселящего газа.

—       Ну, мой милый племянник, поведай же мне истины, до коих тебя угораздило добраться за это время,— начал дядя после ряда общеупотребительных проходных фраз, содержание которых мгновенно смывается из памяти. Неужели это так просто: скомпоновать в несколько благопристойных законченных предложении, что теснилось в горниле моего духа, временами, даже безрассудного?

—       Глупая выспренность, мой дорогой Тулов, мешает мне подчас начинать говорить так легко и звучно, как это имеют обыкновение проделывать более осмотрительные люди. Одним словом, с некоторых пор я начал усматривать во всякой иррациональности куда меньше зла, чем ранее. Каждая реалия бытия, ранее бывшая для меня оплотом мировой несмышлености, обличилась теперь в ходячую ярмарку здравого смысла. Я стал понимать, почему так часто мне приходилось в мыслях; противиться каверзам своих речей, что изливались тот миг. Я говорил так единственно по причине того,] чтобы не думать так. Я извергал устами то, что мешало мне быть собой, быть лучше, чем собой. А толпа убогих празднолюбцев принимала это за откровение и; очевидно, платила той же разменной монетой лжи, не отдавая себе в том отчета. Я целовал ту пядь земли, на которой мне пришло в голову, и не просто пришло, но вызвездилось как выстраданный лозунг, что моральное истолкование жизни — самое поверхностное, шаткое и искусственное истолкование ввиду искусственности и уязвимости самой морали. И нельзя объяснить многосложную теорему жизни примитивными формулами первого порядка. А ведь почти все моральные сентенции чадят простотой, от которой я все больше задыхаюсь. Там, вдали от цивилизации, в этом мизерном во всех отношениях селении X я баловал себя единственным удовольствием, я рвал волосы что есть мочи, вознося свое естество на вселенский купол фантасмагорической гиперболы, с единым желанием приблизиться к Богу, ежемгновенно рискуя скатиться в гармоничную геенну патологии. С упоением небожителя я набрасывался на обнаженную мысль, точно на женщину раздираемый тотальным сладострастием отшельник. Меня хандрило и мяло, когда я выбирался из лил» ого саркофага аффекта, что следовал за этим состоянием застолбленной вершины, и ехидная улыбка неслась вослед благодарению Господу в качестве дополнения. В чудовищном аномальном альянсе во мне обнимались страсти аскета-распутника.

Я сжал подлокотник плюшевого кресла и, лишь произнеся последнее словосочетание, почувствовал боль в пальцах, покрывшихся налетом бледноты.

— О-о, мой дорогой Габриэль, я вижу, в тебе и впрямь прибавилось страстей, и даже не знаю, что сказать тебе на твои экспрессивные речи. Что ж, весьма может статься, что сие и есть твое предназначение — за неимением опасной, полной всевозможных экзотических красот жизни найти отраду в опасных, дерзких мыслях. Цена падения, правда, остается прежней, можно разбиться насмерть. Однако осмелюсь задать нарочито безыскусный вопрос, — продолжал дядя, лепя из своего голоса что-то наподобие одышки, точно ему понадобилось выдохнуться, прежде чем узнать это.

—       Не возникало ли в твоих ершистых мыслях желания жениться, разумеется по любви, упасть навзничь в цветной плюш и умиляться на щебетание свежекрещеных детей, единственным достоинством коих является умение достраивать наяву те глупости, что плесневели в наиболее лелеемой и труднодоступной части нашего сознания. Ведь рождение детей есть наиболее доступный способ избавления от себя.

—       По довольно странному стечению обстоятельств я воспринимаю женщину только лишь как награду, то есть в двух ипостасях гетеры и музы, но никак не домашней хозяйки. И потому любая из них, как и положено учрежденной награде, неспособна вызвать максимум чувств и мыслей по сравнению с невознаграждаемым самосознанием моего духа. Единственное, чем можно увенчать пламя, — это копоть.

—       Мне нравится твое лицо, снабженное блеском глаз, голодным блеском. Похоже, что ты начинаешь мужать, мой дорогой Габриэль.  Извини, я, наверное,  скажу очень зло, но, глядя на тебя, я хочу думать, что быть сиротой — это талант. И, кроме того, быть сиротой — это судьба, и не самая злая судьба. Ведь судьба никогда не бывает злой, ибо для злости она слишком разнообразна и талантлива. В свое время я, наверное, почти что на ощупь почувствовал,  что безмерно счастлив, когда  перестал  спрашивать  Бога:  «За  что?»  «Прост так», — ответил бы я на его месте.

—       Вы помянули голод. Это великое слово «голод», дядя, только сейчас я осознал во всей полноте очистительную и реставрирующую силу голода. Теперь это свойство плоти, равно как и способность воображения, представляются мне наилучшими и наисладчайшими ощущениями из всех возможных и мыслимых. Я люблю смотреть на жадных и голодных, алчущих и вожделяющих. Всякое пресыщение есть однозначное определение самоисчерпания и завершения развития. Голод же, напротив, свидетельствует о движении вперед. Предмет голода — это градиент развития. — Я встал с мягкого кресла и не почувствовал, что просидел все это время, так активно напрягались и вились мои мускулы в этом ласковом, упоительном, уютном ложе. Я пригладил избитые подголовником волосы, и руке моей почудился избыток электричества, негодующего в кончиках волос и тщетно изыскивающего равноценный эквивалент противоположного знака. Я воззрился на картину, висевшую напротив, и мощная резкая рама показалась мне слишком смехотворным ограничителем ее абстрактного смысла. Дядя тем временем держал бархатную паузу, парящую на взъерошенных кудрях перламутрового табачного дыма. Могло создаться впечатление, что он вымачивал каждый лицевой мускул в диковинном настое нового ощущения. Я ступал на узорчатый ковер, нарочито злорадно давя одну из образовавшихся складок так, будто это была зияющая злоязычная трещина суфлерской будки.

Молодая служанка в киновари колдовского макияжа и ленно-лукавой улыбки подала нам два бокала с хересом, и моя набежавшая было к тому времени фраза ловко смылась глотком слюны. Я отвлекся на это безгубое создание, выкорчевывая мысль, провалившуюся в мое чрево тяжелым комком. От дяди также не скрылся искрометный инстинкт и мое смехотворное жонглирование кадыком в белом воротничке. Я вновь привел себя в состояние тренирующегося пророка и продолжал:

— Мой любезный дядюшка, ничто в этом мире я не променяю на опьяняющее, молодящее чувство голода, возвышающее, напоминающее о жизни, воле, вере, судьбе, ибо хотение — самое благородное и жизнеутверждающее чувство. На мой взгляд, нет ничего более успокаивающего и напоминающего субъекту о себе и своих помыслах, чем голод. И Декартово высказывание о том, что я мыслю, следовательно, существую — слишком пг с но для меня. Нет, я хочу — следовательно, существую. Ибо в век искусственного интеллекта и вырождения хотение — более точный попутчик и индикатор категории существования. Каждое чувство должно нести на себе отпечаток того или иного оттенка голода, ибо голод — самый мощный возбудитель избытка жизни. А что может быть прекрасней, чем быть больным избытком жизни? И недаром квинтэссенцией хотения являете: видение, так как, например, изможденному путнику пустыне к глазам подбирается прекрасное до чудовищности видение оазиса с жемчужиной замка, выросшей на животворном источнике между изумрудными ветвям пальмы, перламутрово-радужными перьями павлина кроваво-сахарными устами земнорожденной богини. Вся кое видение — нечаянное откровение бытия. Видение -это больше чем бытие, ибо это хотение бытия. И, следовательно, суть телеологии заключается в том, ч п каждая крупица сущего и несущего не обижена самым великим животворным проявлением жизни — хотеть и быть предметом чьего-то хотения.

Мой дядюшка поднес бокал к губам так, точно в чреве хандрило жидкообразное существо, но затем неожиданно опрокинул содержимое, будто сделавшееся непомерно пресным и будничным, и наконец изрек:

— Я уразумел, мой дорогой племянник, к чему свелась сущность твоей новизны, которой ты не может нарадоваться. Если уж тебя угораздило волею небес отречься от простоты земных страстей и всецело отдаться служению новым идеалам сколь пленительно прекрасным, столь и спиритуально эфемерным, если ты чувствуешь силу в крыльях и ловкость в воображении, будь мужественным. Естественно, мужественным по-своему ибо эта категория многогранна и относительна, равно как и все определения человеческого духа, так как ты окостенел в своей фантазии, и теперь тебе поможет само провидение или вульгарная на вид удача, что в общем-то сродни.

—       Баловень судьбы — самое морально оправданное явление.

—       Пожалуй, не столько морально оправданное, сколько успокаивающее, равно как и чувство полнейшей безысходности. Ведь быть баловнем — это тоже безысходность, декоративная безысходность... — Отмерив каким-то любопытным эталоном паузу, Тулов, легко выудив свое тело из кресла и встав за моей спиной, продолжал вновь: — Ты сказал «моральное», так, значит, тебя сейчас больше всего беспокоят проблемы морали и, конечно же, судьба, что явствовало из твоих предыдущих поджаристых сентенций. И если бы не вошла Мария с хересом, ты с присущей тебе категоричностью еще, чего доброго, вывел бы мне аналитическим путем коэффициент судьбичности в жизни человека. Эти две сестры-греховодницы всегда ведут тяжбы из-за своих клиентов, ибо хорошая мораль и хорошая судьба несовместимы.

—       Я соглашусь с этой последней довольно диковинной мыслью с тою лишь оговоркою, что слово «хорошая» не вскрывает подлинного противоречия меж этими двумя химерами. Я, пожалуй, скажу, что мораль и судьба несовместимы, потому что мораль можно приукрасить и убрать, точно декоративно надуманный Эдем, но не судьбу... — Я чувствовал, что возбуждение, а значит, и нешутейная заинтересованность этой программной беседой нарастали. Мне было ведомо, что Тулов, если захотел бы, мог быть щедротен в изъявлении эмоций. Из времен моей недавней, так некстати и так скоропостижно скончавшейся молодости я знал, что на крупных пиршествах, маскарадах и даже похоронах дядя любил сильное прочтение тех или иных страстей. Но я видел также и взаимопротивоположные волеизъявления его существа.

Я пригрезился самому себе неряшливой книгой. Никогда я не думал, что воспоминания могут быть такими хрупкими и неуживчивыми. Я тотчас придумал для себя потешное определение «инженер воздушного замка». Я знал, что скопища подобных умоизлишеств разлиты в моем чреве гормоном шута, ставшим неотъединимой принадлежностью моей тонконаборной вычурной морфологии. Я взмолился на весь выжатый вокруг меня в таком изобилии воздух и продолжал, чувствуя себя погруженным в метафизический деликатес:

—       Вы правы, мой дражайший Тулов. Меня занимают те проблемы, каковые вы благоволили назвать, особенно с тех некоторых пор, когда я, наконец, нащупал и понял не умозрительно, но на ощупь, что совесть — это всего лишь одно из неточных обозначений памяти. Ибо мучает не совесть, а память ввиду того, что совесть — это то, что мы себе не позволяем, а память — это то, что уже никогда не будет, даже если мы и позволим себе это... — Я увидел, что этот мой метательный снаряд попал в цель и тот маленький клочок дядиного глаза, что являлся носителем кумирного блеска, насытился еще одним цветом, и Тулов, сдвинув лицо ровно на один сантиметр вперед, сказал:

—       Габриэль, скажи, уж не мучает ли тебя страх безысходности?

—       Нет, ничто так не успокаивает меня, как чувство полнейшей безысходности. Пусть это выглядит как математическая неточность, но именно эта безысходность дает почувствовать мое начало координат, каковым для меня являюсь я сам. Всякое, пусть даже частичное, отсутствие безысходности распыляло бы мои силы, размывало бы контуры цели. Только перед лицом всей глубины безысходности начинаешь постигать глубину себя самого. Безысходность — это глобальная неопределенность. Если жизнь не удалась—это не страшно, от полноты нашей неудавшейся жизни зависит полнота нашей удавшейся о ней мысли. Гораздо страшнее, когда начинаешь понимать, что при видимом изобильном благополучии не удалось самое главное — мысль о жизни. Да и, кроме того, нет такой судьбы, которая не побеждалась бы презрением или искусством. Хотя презрение к своей собственной судьбе и свое искусство — что одно и то же, и еще неизвестно, что прекраснее.

— Пожалуй, я соглашусь с тобой, хотя мне не вполне симпатична мысль, что в основе искусства должно непременно лежать некое почти фактографическое страдание, даже если я знаю, что это так. Мне не нравится думать, что за надъестественной энергичной сюитой, художественным полотном или квинтэссенцией полифонического романа стоит чье-то неповторимое, демонтированное, точно аварийная конструкция, прошлое. Ты знаешь, Габриэль, в моей жизни, изобилующей всевозможными подношениями судьбы, меня пестовали различные страдания: индивидуальные, возрастные, социальные, семейные, случайные, запрограммированно-предожидаемые. Но были и такие, каковые умудрялись стоять особняком в страдальческом загоне ил м яти, и каждый раз, когда одно из них вылуплялось на свет в качестве моего теперь уже безвозмездною достояния, я вдруг начинал ощущать, что где-то Им, вульгарно говоря на небесах, оно не зачтено мне. Неучтенное страдание — не сразу я понял, что бывают и такие, потрошащие душу прострацией богооставленности. Не вздумай, что я склонен к семейным расчувствованиям, в процессе которых точно сливаешь из организма вседневно копящуюся слабость и подножное малодушие, — продолжал дядя, подбрасывая в свою речь нечто плохо поддающееся лепке и формообразованию, от чего та сделалась сподвижницей большей мужественности, но и фальши. — Все дело в том, что, хоть ты и отвратительно молод, тебе уже пора знать, что бравировать перенесенным страданием по меньшей мере глупо и безрезультатно, если ты хочешь возвыситься в глазах женщины, и безнравственно — если в глазах ребенка. Потому что похваляются собственным страданием лишь те, кто не имеет за душой других косметических достоинств, ибо их страдание — это не их заслуга. И в самом деле, ведь никому не приходит в голову хвалить огонь, зной, холод, укус дикого зверя, шальную пулю, которые дают нам возможность страдать и, следовательно, делаться совершеннее, обсасывая переживания со всех сторон до тех пор, пока не схватит виски покалывание воображаемого тернового венца. Нет везде и всюду в страданиях мы хвалим себя так, том не наше несчастье не знает внешней причины, а между тем это не так. Наши молитвы, наши исповеди и иные разновидности и технологии душевного стриптиза отнюдь не жажда самоуничижения, но возвеличения

Эдакий монумент, который мы высекаем, стоя на коленях. Самогероизация посредством бравирования собственной неблагозвучной мизерностью. Я испытал страдание, говоришь ты с таким видом, точно пресытился им.

Ну что же, очень хорошо, говорю я, но диплом страстотерпца еще не дает тебе право посягать на диплом мудреца, ибо, испытав счастье и наслаждение, можно иногда забраться мыслью и выше ввиду того что страдание, пусть даже и пережитое, — ноша, и оно вовсе не способствует упоительному блужданию в горних сферах. Мудрствовать нужно с легким сердцем и свободным умом. Валяй страдай дальше и будь идеологом страдающих, но упаси тебя Бог скрюченными пальцами носильщика взяться за резец мастера, освобождающего из каменных пут обыденности скульптуру идола счастья. Идеологом счастливых может быть лишь вдосталь избалованный фимиамом всего лучшего, достохвального и возвышенного, упоенный всеми мыслимыми изобилиями духа и тела.

С этими словами нечто, рожденное для жизнеутверждающей грубости и надменности, что гнездилось в речи моего дяди, вдруг окончательно растопилось, поддавшись всем формообразующим прихотям его почти акробатического монолога, заполняя тончайший рисунок его мнения волевым потоком акцентных знаков. Гулов восседал в кресле причудливый и гордый, исполненный своей прекраснодушнейшей необузданности, точно херес отдал ему всю свою силу, не посягнув на рассудок. Казалось, что все его суждения произносились им с такой же самозабвенной прытью, с какой винодел мнет сочную виноградную лозу, предвкушая крепчайший аромат полнокровного дионисийского жизневоззрения.

— Браво! — Это единственное из всех забранных у меня Туловым слов я отдал ему, точно состязаясь с ним в спиритуальные поддавки.

Я поразил воздух этим словом с поспешностью хрустальной затрещины, и мне возмечталось, что ловец истины отчасти подобен тому лицу в придворной свите, что разнашивает туфли августейшей персоны: та же радость, питаемая ощущением первенства, та же приятная боль проникновения в прекрасное новое и та же неспособность пожать до конца все лавры, та же горечь скорой утраты.

После этой небольшой схватки на бокалах с хересом, закончившейся учтивым словопролитием, и состоялся помпезный обед, каковым хозяева дома были рады отметить мой неожиданный приезд.

Хотя, по-видимому, неожиданным он был только для меня, и неожиданность эта была лишь внешней. Внутри же все мои эмоциональные центры и не думали одаривать меня воцарением нового правомерного качества.

Я был гадко прежним.


§ 14

Положив на колени бордовую салфетку, расшитую гармонично запутанными лионскими кружевами, и отправив в себя первую ложку черепашьего супа, я со всем присущим мне юродивым блаженством осознал вдруг, что ослепляет не свобода, но только лишь наше представление о ней. Так точно в неистребимом эфире вкруг нас временами предуведомительно разливается некое подобие свободозаменителя, служащего мишенью для улавливания нашей психической галлюциногенной энергии, что мы выплескиваем, точно избыток деятельности некоей железы, дорываясь в танцеобразном изнеможении до верстового столба безводной пустыни свободы.

Я никогда не поверю, что все наши желания, иллюзии, все нечаянные повсенощные чародейства и волшебства нашего страждущего духа не имеют общего места сбора, где они могли бы упокоиться, смиренно ожидая очередного превращения.

Невеществословно велик будет тот, кто выведет закон сохранения иллюзорной массы.

Иллюзорная масса десяти воздушных замков равна иллюзорной массе воздушного поцелуя.

Осушив рюмку с веспетро, я доел черепаший суп, активно отделываясь штампами от вопросов тетушки Джулии о кровожадной обыденности провинциальной жизни. Лакей Карл как всегда экономил ресурс работы своих суставов, что, впрочем, ничуть не мешало ему быть учтивым и предупредительным. Он, если так можно сказать, сновал с поспешностью скарабея, пораженного инфлуэнцией. Я был почти благодарен своим ближайшим родственникам за ту хорошо настроенную бессознательную учтивость, с каковой был встречен, так, словно мне и не приходилось покидать на всенебесное осмеяние этот обетованный дом. Казалось, все злопомышления селения X, искусно дурманившие меня диковинно-гадкими обезволивающими напоениями, рассеялись, оставшись за порогом, и теперь уже я мог со свободнобарственным видом наконец-то снять свои розовые очки и бросить их к изножию фужера с шампанским. У меня создалось впечатление, что я не снимал свои чудодействующие очки визионера на протяжении целого года, и потому сгнетал их с себя точно походную кирасу, нещадно мятую каменьями и мечами врагов. Помню, как однажды в конторе некий властолюбивый человек благоусердно поинтересовался, к чему непременно розовые стекла, и я, ответно говоря, нашел самодостаточным сослаться на редкое капризное заболевание глаз.

Тогда я блуждал по гигантским, нарочито неровно освещенным анфиладам комнат, то цепенея возле входа и чудесную библиотеку, заставленную дорогими изданиями, на кожаные переплеты каковых ушло не одно стадо свиней, то культивируя некие дополнения к слуху, внимая взметающемуся пению птиц в декоративном саду, то разбирая наугад странное величие гобеленов в диванной, пасторально холмящейся дикими лучами черного бархата и голубовато-зеленого плюша. Я почувствовал на холодном челе прикосновение не раскрытых в поцелуе губ, стоило мне зайти в комнату, стены которой были увешаны византийскими иконами; я доблестно переносил упоительные содрогания вертопраха, покрытого насмешками святош, пробуя на ощупь оскал клавиатуры белого фортепиано; и запрокидывал голову, точно смертельно наказуемый паяц, упадая почти наркотическим взглядом в картину Фрагонара «Поцелуй украдкой».

Мне неудобно взгрустнулось на одном из благоволящих мне кресел, а возле моего уха пользовал себя на. провансальском диалекте огромный белый попугай.

Я приоткрыл дверь в комнату, находящуюся в конце левого крыла здания, и, как и прежде, увидел две свежезастеленные кровати, приспущенные гардины на окнах и свежие цветы в бронзовом сосуде: дядя содержал эту комнату для привидений, которые, как он полагал, без сомнения, обитают в любом старинном приличном доме. Однако на мои постоянные расспросы, чем обусловлено количество кроватей, он отвечать избегал.

Мне нравилась эта его очередная странность, потому что «комната для привидений» была символом безбрежного гостеприимства.

Теперь нога моя ступала в тайное тайных ненаглядного жилища Тулова, и я, уже изрядно поднаторев в диковинностях столичной жизни, снизошел к забаве посещения бесподобной коллекции моего дядюшки. Весьма трудно было бы в двух словах исчерпать тематику данного собрания. Мое циничнолицее смирение добавило окоченелости ногам, липнущим к мраморному полу, и я уже вперился очами в настоящее чучело английского гвардейца, убитого при Ватерлоо, красный мундир которого хранил следы всамделишного удара штыком. Чуть дальше, соседствуя с засушенным кустом гибиска, под стеклянным колпаком, точно в индивидуальной вотчине, на толстенной медной пластине, исполненной гордыни и микроклимата, лежал засушенный мертворожденный принц одного из мизерных немецких княжеств. Печально, что в руке моей не оказалось горна и одежды мои не были расшиты для принародных славословий; я бы рискнул стать геральдом не случившегося владыки.

Я оглянулся, точно искал  глазами, полными битого стекла, свой пакетик с пастеризованным счастьем, но вместо этого узрел лишь позорный колпак, каковым когда-то венчали одного ренессанского вольнодумца. Мели все вольнодумство и свободомыслие за все века умудриться присобрать воедино и для этого вселенского торжественного объединения сшить позорный колпак, то, пожалуй, наша Земля поместилась бы в этот кулек с проворством бесхозной горошины.

Следующим экспонатом был заспиртованный палец висельника, что возлежал в сосуде с достоинством указующего перста судьбы. Я посмотрел, куда же он указывал, и оказалось — на безочаровательно размалеванных уродов из осыпающегося картона ориентально вычурных форм и красок, которых китайские полководцы имели мандариновую причуду выставлять меж своих воинов, дабы напугать врагов на полях брани.

Эта психоделическая коллекция — неподражаемая глумильня над людскими страстями, казалось, была отмечена тавром какого-то непостижимого камерного буйства.

Полная индульгенций и лотерейных билетов урна, статуэтка, пережившая напраслину пепла из Помпеи; не достигшие нищенских рук волосы святого Лаврентия; фрагмент церковного фасада с надписью «Ведомому Богом», что был извлечен из нечистого места; что-то недоступное моему пониманию из шаманского обихода, а также изящное белье французской монахини.

Мое воображение, вдосталь искалеченное состраданием, рванулось на попятную, и я мыслю, что если бы дядино могущество вознамерилось рассориться с земными путами, я, очевидно, узрел бы обломок сказочного Джиннистана размером 7 на 8, любимого белого пуделя Шопенгауэра по кличке Атма, овеществленную бритву Оккама, садок римского рабовладельца Ведия Поллиома, в котором он кормил рыб живыми рабами, и кадку с деревом Бодхи, под которым на Будду снизошло просветление.  Но «этическое — враг познания» [Серен Кьеркегор],  и  потому я следую дальше.

В жизни моего дяди сакральным образом соединились непримиримые проявления мужественности — эстетика и бунтарство; поэтическая доктрина и взбалмошно-напористый окрик, монументальная жажда наслаждений и благоусердное величие души, способной вынести любое страдание; провидческое око своенравного семьянина и декоративное гнездилище духоиспытательной чувственности. Именно так, сочетая рациональное и суеверное, оставаясь джентльменом и инженером случайности, воссылая молитву небесам и подсчитывая финансовый баланс, он совершил пластическое паломничество в мою судьбу, превратив ее в безбрежную судьбичность, заразив меня своим державным инстинктом жизни, произведя мутацию обытовленной случайности с неслучайным ее развитием.

Возможно, чтобы стать тем, кем я был сейчас, мне и нужно было вначале стать сиротой, мало того— не помнить родителей. Наверное, только я смогу объяснить свой букет избалованности, энергичности и одиночества, которым не перестаю любоваться, не имея представления, каковому же из трех качеств отдать пагубное предпочтение. Отец был представителем свободной профессии — он менял свои занятия, постоянно оставаясь кумиром толпы язвительных ротозеев. Создателю угодно было наделить его неистребимым оптимизмом и наклонностью к акробатическим трюкам. Притворно состязаясь, эти качества не выбрали меж собою лидера и столкнули отца с плетеного праздничного каната вниз, на расступающиеся лица домашних хозяек, пропахших рождественским пирогом и подгоревшим криком неупадающего женского испуга. С тех пор гены оптимистического воздухобежца притаились во мне, ожидая иных, более возвышенно независимых воспарений.

Что касается матери, то ей угодно было совместить в себе безмятежную красоту с очаровательной богобоязненностью. Она умерла, не дождавшись обмирщенной благодати, вскоре после безвременной кончины отца, а снизошедший Господь проявил неслыханный такт, надоумив всех врачей не оказаться рядом, так чтобы жизни не пришлось извиняться, называя причину смерти, и посему мои воспоминания о матери никогда не будут испачканы физиологическим раствором   гадкого   медицинского   обозначения недуга.

Она просто умерла, я

видел это сам несмышлеными детскими глазами. Так зачем же мне знать после этого, что послужило причиной? В каждом эпикризе есть нечто наветно нечистое, что-то злодейское от надругания над беззащитной святыней.

Второй раз такт был проявлен Богом, когда он вознамерился не дублировать эксперимент в локальной окрестности нашего семейства — я был единственным ребенком. Больше всего мне нравилось то, что я не знал, откуда взялось мое имя, и потому был склонен окружать происхождение оного неким мистическим ореолом, словно житие мое должно было подтвердить правомочность наделения меня этим музыкально-друидическим именем.

В  ученики  к дяде  я  поступил,  имея,  таким  образом,  только  лишь  имя,  но  и  этого  было  достаточно для моего мультипликационного обращения.

Так и начались
Страсти по Габриэлю

Я встал с мягкого пуфа, на который меня подмял кусочек женского начала, едва сбился на полнокровные воспоминания о родителях, и, предав вульгарной анафеме всю кропотливую женственность, углубился очами в хитросплетения коллекции, предъявляющей моему вниманию «Отдел искусственной пластики», что являлся пристанищем особой гордости Тулова. Дикие народы хорошо знают разнообразные качества, каковыми животные превосходят человека. Неудивительно поэтому, что целые племена дикарей присваивают себе имена животных, на которых стремятся быть похожими, надеясь перенять у них хотя бы часть проворства и выносливости, позаимствовать хотя бы малую толику натиска их зубов и когтей. Но, страдая избытком воображения от самого неразвитого туземца до лауреата Нобелевской премии за успехи, достигнутые в области астрономии, человек неспособен остановиться и потому развивает сей безобидный обычай уподоблением тела форме тела зверя их тотема. Уподобление достигается искусственной пластикой головы, применяемой с раннего детства, из-за чего та принимает уродливые очертания, как, например, у лисьеголовых индейцев Северной Америки. Больше всего в этом досужем извращении естественности мне нравилось, что сей метод украшения человеческого рода почитался у дикарей привилегией свободных людей.

Я держал в руках странные головные уборы африканцев и островитян Тихого океана, и к горлу моему, словно но дюжине осадных лестниц, карабкалось несказанное веселье, окрашивающееся в самые немыслимые цвета, которыми народности Америки, Мексики и Перу пользовались в качестве притираний, дабы подольститься к окраске тотемной твари. Но мозг, как центральный очаг жизни, согласно наблюдениям, в изумительной степени обладает способностью приспосабливаться к новым положениям при искусственном изменении формы и, будучи сжат в одном месте, сильнее развивается в других направлениях. Я положил на стеллаж эксцентричные головные уборы и взял в руки несколько чепцов и повязок, с помощью которых много сотен лет назад блюститель туземной этики уродовал головы новорожденных, и не мог себе даже представить, как изменилась бы моя причудливая судьба и образ опасных мыслей, если бы рука языческого святоши стиснула мою голову одним из таких пластических приспособлений. Что болезненно развилось бы во мне против воли и что, напротив, сохранилось бы на уровне младенческого восприятия? Я даже убоялся поднести этот нечистый предмет ближе, настолько опасался чуждого инородного вторжения в мой занимательный спиритуалий. Очевидно, пока человек не изобрел массовую пропаганду, массовую мораль и массовое искусство, он был вынужден калечить себя более кустарными способами, но с развитием цивилизации все стало много пристойнее и удобнее.

Просто он никогда не мог ощущать себя адекватным самому себе, и, возможно, вот так сдавив себе голову в угоду капризам тогдашней моды, обезумев от боли и осознав впервые свою первородную дикость, человек болезненно гипертрофировал в себе одно лишь эвристическое начало. И до сих пор, страдая от неуправляемой боли, причиняемой разгулом страстей, заполоняющих сверх меры все нервные волокна, человек исступленно хватается за голову, словно сжимаемую в угоду фатальному обычаю, точно тогда, давным-давно, он так и не снял пластическое изуверство, оставившее навеки неразвитыми животный леденящий страх и дикую первозданную неутолимую боль.

Деформации также подвергались и уши путем прижатия их к голове у маленьких детей туго прилегающими чепцами, благодаря чему ушные раковины до известной степени утрачивают нормальную способность хорошо воспринимать звуки.

Моему вниманию открываются чудеса зубной пластики, и под стеклом на черном сукне, снабженные пояснительными надписями, будто убитые воины, сложенные ровными рядами для удобств подсчета потерь после битвы, лежат зубы. То малайские, выкрашенные в черные и красные цвета, то фигурно подпиленные или заостренные, то с отверстиями на передней поверхности, заполненные золотом, как это делали на Филиппинах, то в футлярах из листового золота. Отдельно лежали зубы умерших, украшенные особым образом, так, чтобы их бездыханные владельцы имели более выигрышный вид на похоронах. Согласно преданиям и наблюдениям очевидцев, обладатели деформированных или украшенных зубов с презрением смотрели на людей с нормальными зубами.

Я зажму в своих неукрашенных зубах лазурную ворвань своего учения. Пусть же она, сколь сможет, поспособствует моему украшению в судный день.

Едва я углубляюсь в следующую приземистую комнату, оклеенную янтарного цвета обоями с изображениями дистрофического аиста, как меня старательно прощупывают гидрообразные символы китайского аскетизма — мужские чудовищной длины ногти, причудливо хоронящиеся от досужих мирских взглядов в серебряных футлярах, усыпанных декоративной проказой иероглифов. Здесь же покоятся аксессуары искусственной пластики носа, каковыми древние персы обделывали носы юных принцев, зрительно приближая их к идеальной форме смелого орлиного клюва. Подобно монументу векового немеркнущего соблазнения, на сладостном узилище корсета из китового уса и стали высится чучело белого павлина. Я топлю свои зрачки, никогда не расширяющиеся до видимых проявлений эйфории, в стеклянных сосудах с заспиртованными ножками китаянок, которые подобны лошадиным копытам, и пытаюсь вообразить их обладательниц на ложе любви. Я глажу сосуд с обрубком миниатюрной ножки и боюсь искалечить его своим состраданием, ведь длина ступни в восемь сантиметров считалась эталоном красоты.

Человек начинает украшать мир лишь тогда, когда он обретает чувство, что весь этот мир вторичен по отношению к нему. Человек всегда украшает вещь, которую хочет видеть порабощенной: свое тело — дорогой одеждой и тщательным уходом; свою женщину — изобильным комфортом, пряной лаской и драгоценными подношениями; свой интеллект — инаковыми мудреными учениями, чтобы придать ему соответствующий лоск и основательность; свою могилу — звукописнобеломраморной эпитафией; своего Бога, даже если он не видел его, — белой одеждой; всю свою жизнь — апокрифом завещания, хотя бы ему и не дадено было изведать, как и когда ей суждено завершиться.

Я восседал, окруженный экспонатами этой выморочной коллекции, точно облепленный квинтами своего многомерного психологического времени, и у меня начинало создаваться впечатление, что первое и единственное назначение любой коллекции — это способность заговорить память посетителя посредством расширения его судьбы за счет феноменов и событий, не являющихся его личными достижениями. И, наверное, только сейчас, понемногу превозмогая обширные подкожные инъекции селения X, я вижу, что все мое существо со всеми чаяниями и надеждами, страхами и восторжествованиями, бессмысленным, но энергичным и даже красочно радостным самоподавлением, со всем жизненным опытом и опытом многих индивидов, живших моей душой до меня, есть не что иное, как диковинный мутант судьбы, выращенный Туловым.

Могучее и благожелательное ко мне экстрапространство  выгнулось  окрест  меня,  истекающее  ненасытным психоделическим состоянием, роскошеству и глубине коего могли бы позавидовать все мистики, ясновидцы и прорицатели. Но безупречное литье нерукотворного постамента стало обнаруживать бешено разрастающуюся раковину, и я ощутил на своем плече...

...руку  моего  всеядно  

улыбающегося дядюшки, теперь необычайно серьезного.

— Габриэль, прости, мне трудно будет говорить тебе это, но приблизительно треть часа тому назад прибегал посыльный из нашей старой городской ратуши. Видишь ли, в сопредельных землях началось нечто наподобие восстания анархистски настроенных повстанцев, помышляющих захватить обширные области и создать из них свое государство немыслимого устройства. Бунт под предводительством какого-то новоявленного Спартака охватил многие поселения, а пропагандистская шумиха, мастерски состряпанная новым кумиром толпы, возбудила множество умов, потому он не испытывает сейчас недостатка ни в людях, ни в средствах. Он противопоставил износившимся и поэтому бездейственным идолам новых и потому более притягательных. Мало того, момент для начала вооруженной борьбы был выбран весьма удачно, учитывая длительно копившееся недовольство народа нерешительной политикой правительства. Экономический кризис, снижение покупательной способности денег, неурожай и, как следствие, рост цен на продовольствие, продажность чиновников, достигшая небывалых размахов, и еще сотни менее существенных причин, сказывающихся не в отдельности, но в тягостной совокупности. В общем, в столице объявлена мобилизация, и ты должен завтра утром явиться к военному коменданту для определения тебя в солдаты; ибо война началась, видимо, совсем не шуточная.

Для неожиданности я был уже недостаточно невинен и,  мгновенно вернувшись из-за порога ощущений, я нащупал в кармане сюртука свои незаменимые розовые очки и, дождавшись, когда дядя уберет руку с моего плеча, сказал вдруг чрезвычайно прозаично и буднично голосом престарелого мусорщика, наткнувшегося в груде зловонных мерзких отбросов на туфлю римского папы:

—       Я не мыслю себя в военной форме.

И, сказав так, почувствовал надвигающуюся беду одними лишь вкусовыми рецепторами, точно хотел проглотить лакомство в целлофановом пакете.

—       Мужайся, Габриэль, ведь ты никогда не был пацифистом.

—       Единственно, я предпочел бы быть убежденным импотентом, чем убежденным пацифистом.

—       Ты уже  готовишься  к казарменному лексикону?

—       Возможно, но грубостью, изливающейся с нашего языка, мы подспудно надеемся хотя бы отчасти нейтрализовать грубость прикасающегося к нам бытия; кроме того, пошлость тоже умеет лечить душу.

—       Не оправдывай то, что тебе чуждо, лучше надень свои очки, и я тотчас увижу, что ты стал  мужчиной.

Бесподобное ощущение, которое Тулов прервал своим аккуратным вторжением, оторвалось от основания и бросилось ввысь с безрассудно яростным поспешанием, одаривая меня последней волной благодати. Именно в этот момент я надел свои душеспасительные розовые очки таким грациозно-царственным жестом, коему весьма пристало венчать церемонию коронации владыки владык.

—       Я готов воевать, если это необходимо.

Всю жизнь человек работает на свою память, и, для того чтобы сделать ее многомерную событийную коллекцию богаче, нужно расставаться со своим прошлым без излишних душеспасительных сантиментов, легко. Так, как будто все, что ждет нас в будущем, будет неизменно лучше. Чем легче мы прощаемся, тем легче и охотнее встречаем. Каждое прощание без капли горечи уже само собой подразумевает новую встречу, посему и умирать лучше всего с легкой, беззаботной улыбкой на устах, так, чтобы легкой смертью пообещать себе следующее легкое рождение.

Минуло всего несколько дней моей новопомазанной столичной жизни, а я не успел толком адаптироваться ввиду того, что вся моя психика еще изобиловала демонами лютого напряжения. Я не был ни в театре, ни в дорогом кабаре «Доминик», куда так любил хаживать во времена моей натужно беспутной юности. Нереставрированная брезгливость и щегольство не позволили мне хоть сколько-нибудь удачно приволокнуться, таким образом недостаток интрижки компенсировал избыток нереализованной чувственности, которая оттягивала мне манжеты. Я не успел посорить деньгами, хотя это удовольствие, сравнимое разве что с кормлением белых голубей в празднично людном парке, раньше было моим интимным советником, авантажно раскрывавшим стоимость многих людей и мнений. Все что я успел — это зацепить несколько непреднамеренных реминисценций, побеседовать с дядей, полюбоваться коллекцией и облобызать руку моей драгоценной тетушки Джулии, теперь уже прощаясь.

Сборы мои были удачно кратковременны, я пеленал надежду, словно юродивый, собирающийся на открытый мировой чемпионат по юродству. Я не вдавался в подробности поведения моих родственников, я штудировал все таинства технологии моей судьбы. Трепетные наставления я мысленно составил в такое парадное место, где ими можно принародно похваляться, зная, что больше они ни на что не надобны, кроме как собирать пыль одноразового восхищения. В основе всякого непонимания одного человека другим лежит прежде всего психическая гигиена, и неказистый на вид цинизм играет далеко не последнюю роль в защитных рядах нашей самости. Мужчине не дано понять смысл страдании роженицы, окруженной повивальными бабками. Женщине не дано осмыслить мучения смертельно раненного солдата с ожидающими стервятниками у его жесткого изголовья.

Я тасовал технологические карты судьбы и вспомнил, что древние римляне искали покровительства у вражьих богов, всячески задабривая их и возводя им храмы в Вечном городе.

Я вспомнил просторы этой некогда великой империи и подумал, что мне не приходилось еще ютить вражьего бога, но ведь яд в малых дозах бывает заздравно целебен.

Я покинул дом Тулова на рассвете, который, едва слизнув сахарную пудру звезд, сделался от удовольствия розовым.

Я улыбнулся моему первоверховному Богу и всем его тварным детищам, осенив себя крестным знамением, и, вкусив всем существом пьянящую легкость натренированного тела и сумасбродную белизну свежей сорочки, я отправился воевать, понятия не имея, как это делается.


§ 15

На площади перед городской ратушей происходило выморочное действо, напоминающее неряшливую репетицию Вавилонского столпотворения, в такой степени толпящиеся здесь люди утрачивали всякое представление о подкожных привычках и канонах воспитания, свойственных представителям их круга. Это был просто мозаичный ландшафт, набранный из плохо вылепленных лиц с редким вкраплением женских, тронутых слезами. Десятки людей в синих форменных мундирах с наэлектризованным криком и суетой эполетами выписывали на общем матовом фоне сложные маршруты своими черными треуголками. Копируя друг друга, над толпой высились штандарты новорожденных полков, в воздухе плавали ровные ломтики набатных команд и сгустки сокрушительной барабанной дроби. Здесь прощались и избивали непослушных, умоляли простить и вторили полудетской улыбкой оскалу орла, скликающего молодежь под судьбоносную сень многоцветного флага. Радостная свора нищих музыкантов изливала истерическую стряпню простецкой мелодии и с трудом уворачивалась от прицельных даяний молодых офицеров, а легкие кружевные кринолины проплывавших мимо красавиц стряхивали пыль с золотых монет. Музыканты неистово кланялись. Мальчики-посыльные в зеленых тужурках сновали с поспешностью дамских слезолюбивых платочков; и те и другие испуганно сторонились бродяг и искалеченных ветеранов предыдущих кампаний, что злорадно заползали под ноги смущенных новобранцев на своих грязных обрубках. Рьяные прорицания инвалидов, липнущих к самым здоровым и симпатичным на вид, исходили из беззубых ртов, точно неприятные воскурения, и эта патологическая привязанность смерти к лучшим образчикам жизни злила наиболее проницательных. Неистовый плясун в сбитых ботинках расталкивал рыдающих и завещающих доходы, а священник, подобно трюкачу, улавливал на лету чужие грехи крестным знамением, будто сачком. Я выпил бокал шампанского «за успех предприятия» здесь же, в наспех приспособленном ларьке и, подумав немного, вытянул золотой из жилетного кармана. Он полетел вслед собратьям с тою лишь разницей, что я завещал его не нищим и не музыкантам, но всем, кто принимал участие в этом спектакле. Придерживая очки и улыбку, я втиснулся в здание и, выведав у случившегося рядом мальчика-посыльного местоположение кабинета, где мне надлежало предстать перед очами очередного вершителя моей участи, принялся с переменным успехом обходить людей,  исполненных  то  показного  безразличия, то ни с чем не сообразной решительности, то выдержанного потворства происходящему. Казалось, они прибивались к дверям кабинетов именно по этим проступающим в лице и манерах качествам, так что в моем воображении уже явились целые полки буйноправных спесивцев, изящных тихонь, исполнительных молчунов и жевиальных весельчаков. Благозвучно постучав в дверь названного мне кабинета и помпезно пройдя на середину комнаты, за той дверью хоронящейся, я узрел бильярдный шар полнокровной головы, придавливающей к столу через пенсне в золотой оправе кипы распущенных бумаг, несущих на себе имена будущих героев, дезертиров и просто убитых. Изнутри на меня бросилось демоническое желание выискать мизерный листок с надписью «Габриэль», но я вразумил все свои сверхтелесные помыслы умерить пыл до первого боя и, стеснив уморительное любопытство, придал ему оттенок ненависти, с какой я отношусь к цыганкам и прочим вульгарным толкователям  столь драгоценного для  меня  предмета.

Лысоголовый офицер спросил меня нечто само собой разумеющееся в подобных схематических случаях и, получив столь же безыскусные ответы, вторгся в мою жизнь с такой поспешностью, черкнув что-то в чахлом листке, что я невольно вздрогнул и, зябко скрючившись, воззрился на свою чистую белую ладонь, лишенную каких бы то ни было отметин хиромантии.

В наивных декорациях мобилизации, развеваемых на площади сухогрудым полуденным ветром, в хитрых скитаниях толпы на одном месте, в метаниях шляп, штандартов и юбок, качаниях лиц, теней и бликов; в плавных движениях гусиных перьев, скребущих канцелярскую бумагу; в дурмане ликований и озарениях скорби — во всем: от блеска монет, обратившихся в подножный корм военизированных менестрелей и перекатывании массы инвалидов, до положения ног офицера, заставившего меня содрогнуться, — во всем без исключения я увидел танец в форме навязчивой идеи. Я ровным счетом ничего не чувствовал, не предвосхищал, а все богатство многомерной рефлексии подернулось ступором фотографического отображения действительности. Анонимный человек в опустошительно белом халате с домотканой синевой подле глаз появился подле меня с такой выжидательной миной, точно выбрался из моего .кармана и теперь оценивал реакцию на это, затем потешно дотронулся до моего локтя, приглашая совлечь одежды, и я почувствовал, что меня взяли пинцетом и поднесли к свету, гальванизируя вниманием. Дюжина глаз, половина из них забранная очками, опережая холодные волокна пальцев, наткнулась на мое здоровое тело и, не найдя ничего криминального, констатировала пригодность для одного из гренадерских полков. Одевшись теперь уже с меньшим тщанием и получив направление, я поспешил на площадь и только на лестнице заметил, что запамятовал в спешке надеть вальяжность. Моим очам явился державный штандарт полка, исполненный триумфального величия, облаченный в тогу солнечного сияния, нежащегося на золотом шитье. Он являл собою неведомый мне, но любопытный символ. Во мне сделалась несказанная радость, и я увидел, что счастье — это ощущение собственного могущества возле могущества Бога, когда величие становится под стать величию.

— Вы встаньте первым по росту! — громко обратился ко мне краснолицый здоровенный капрал, ткнув в мою грудь отменно вычищенными, но сиротливыми ножнами с такой грациозной легкостью, как если бы это был лорнет. Рядом со знаменосцем, похожим на образцовую подвенечную мумию, стояла группа офицеров в парадных мундирах.

Они обступили молодую рыжеволосую валькирию в белом воздушном платье, которая, поминутно поднимая шпагу, точно цепляя горние сферы на вертел, другой рукой бралась за золотую каску кирасира, венчающую ее бесподобную шевелюру. При этом воинственная дева улыбалась и делала жеманно картинный поворот, так что в спадающих складках платья обозначалась ее чародействующая грудь, отчего офицеры, не отрывая от воодушевленной собеседницы своих энергичных красноречиво-красочных лиц, попеременно взнуздывали лайковыми перчатками и без того безупречно завитые усы. По покачиванию султанов на киверах я видел темперамент, с каковым они отдавались ничего не значащему предмету куртуазной беседы.

В этот миг я любил мир как нерукотворный по красоте аномальный жест, где, сколь ни ловчился, я не мог сыскать и пятна грязи.

Все окрест меня было розовым.

Лица людей, биение знамени, даже гигантское полотнище неба казалось румяной щекой смутившейся девицы, а придорожная пыль, льнущая к моим сапогам, походила на косметическую пудру.

Мое бытие становится непривычным.

Утренний окрик неодолимо увечит мой сон, и я выпадаю из его душистой заводи прямо в сапоги и, еще облепленный ночными фантасмагориями, становлюсь в строй, принимая отечные лица новобранцев за изможденные ночной оргией мордочки бесенят. Каждое мое движение — сущее воплощение команды. Я — частица математического ряда. Тело непривычно к мундиру, ранцу, киверу и ружью. Бегу и в сотый раз вонзаю штык в мешковатый муляж врага. Тяну носок. Вновь бегу уже без ружья и наслаждаюсь автоматизмом, прорастающим во мне со скоростью диковинного плюща, который просовывает головку цветка между ребер. Радуюсь своему неразвитому обонянию. За раздумье, неповиновение,  недостаточное  поспешание — ободряющий удар палкой. Множество кинематических сцен, в которых, я принимаю участие, не мучимый воспоминаниями и проектами. Я берегу свою память, стараюсь не делать ей больно и потому всем глаголам придаю оттенок настоящего времени или пассивности. Учусь стрелять и повиноваться, быть податливой крупицей строя в синем мундире. Сношу разнузданный сумбур унижений, потому что армия — лучшее средство от гордости. Все мое существо вырвалось из пут прошлого времени, устремляясь с непостижимой маниакальной скоростью в будущее, задыхаясь от погони за стрелой вектора судьбы.

Новобранец.

Неофит.

Три наряда вне очереди за пыльные сапоги.

Смеются над моими взбалмошно-карнавальными очками. Смеются, когда я в казарме делаю маникюр с субтильным тщанием церемониймейстера. Но я ни с кем не разговариваю, держу дистанцию, как опытный фехтовальщик, и всем своим видом показываю, что я здесь временно, хотя и не случайно. «Когда человек теряет способность и силы двигаться вперед, он начинает утверждать, что дошел до конца, что дальше идти некуда и не нужно, что пора остановиться и начать строить мировоззрение» [Лев Шестов]. Именно поэтому я чужд мировоззренческому строительству и предпочитаю думать, что у меня все впереди. А те философемы, что я высек из своих мультипликационных страданий, есть всего лишь острый соус для моего событийно-пресного бытия, и не больше. Мировоззрение нужно не тому, кто живет, а тому, кто оправдывает свою жизнь. Я не отношусь ни к тем, ни к другим, ибо не живу и не оправдываю свою жизнь; я просто люблю ее.

Краткий отдых. Сижу на койке, прикрыв ноги грубым одеялом, с торжествующим видом полнокровной ереси. Странная это категория — мужество: до него можно дорасти, до него можно опуститься. Окрест себя с обескураживающей регулярностью вижу людей, начиненных экстравертированной моделью оного, однако стоит задеть сферы их интимных интересов, обыскать их интеллектуальный и моральный ценз, столкнуть на острие пограничной ситуации, как тотчас же во всех названных направлениях деятельности духа пробиваются бесполость и бестелесность. Дородные отцы семейств, вожди, главари, императоры, идолы, поклонники и учредители всех видов социальной респектабельности в большинстве своем не более чем нагромождение мускулов, энергичных жестов и интонаций, деланного блеска глаз. Я видел нищих, исполненных лютеровского величия необъятного духа, в которых едва держалась жизнь, выглядывающая изможденным телом сквозь прорехи гадкого рубища и укрывающаяся нагрудным крестом.

Увы, я ничего не могу для себя открыть относительно взаимопротивоположной, столь же существенной и безграничной категории женственности. Женский вопрос во мне по-прежнему остается открытым при всех моих захватывающих побуждениях. Глагол женского рода в сострадательном наклонении в моей речи редкость. Человек стремится к животворящему счастью, ища свою вторую половину, но во все времена счастья хуже думается, а мое счастье заключено в любвеобильных объятиях моих провиденциалий по условиям нерасторжимого контракта с судьбой. Моя половина живет только в моих мыслях. Алхимики считали, что до нашей двухтелесной полярной страстной привязанности было существо андрогин, состоящее из двух тел, которым, по условиям рождения, не нужно было искать себе пару. Но Бог в наказание разъял союз двух душ и тел. «В центре мистики стоит переживание, которое — как переживание — является реальным соединением с абсолютным» [Карл Ясперс]. Именно это переживание и компенсирует человек, находя свое дополнение, втиснутое в телесные рамки его потребности любить. Моя половина живет только в моих опасных мыслях. Это мистика.

Так хотела моя очаровательная капризная судьба, ей, как и всякой женщине, тоже нужны рыцари.

Рыцари субъективности.

Сейчас сплю на левом боку поперек сна или, по крайней мере, пытаюсь убедить себя в том, что нахожусь в его ажурном ошейнике, чтобы утром иметь свежий боеспособный вид. Только сейчас, выделывая над своим телом и духом немыслимые военизированные манипуляции, испытываю чувство безраздельного удовольствия от того, что заставляю себя. Заставлять себя — вот блаженство.

Вскакиваю с койки и пронзительно всматриваюсь в мерный лоскут парализованной казарменной тьмы, ибо я хочу высмотреть в общем богатом полифоничном полотне окружающей меня черноты то изнуренное наваждение, что вкрадчиво нашептало мне импульс чудовищной силы.

Все, из чего состоит дух человека, в первую очередь мускул, а уж затем качество, черта характера, инстинкт и, следовательно, требует отношения как к мускулу. Воля, вера, нравственность, память, влечение, неприязнь, оптимизм, сострадание, любовь, цинизм, скепсис, юмор, патриотизм, такт, вкус — все это не более чем группы мускулов, которые требуют каждодневных интенсивных атлетических упражнений, рассчитанных на поддержание мускульной ткани, сколь ни была бы она спиритуальна и трансцендентна в мужественно благообразном виде. Хотение — тоже мускул, а уныние и пресыщенность —всего лишь недостаток физической подготовки.

Брусья для ненависти, эспандер для благородства, гантели для властолюбия.

Оказывается, быть мужчиной — это так неисповедимо просто.

Я достаточно цивилизован и, следовательно, сожалительно развращен, но настолько мистически натренирован, что мне не нужны искусственные психоделические средства и иные наркотические препараты, дарующие неистовые видения, минуя компетенцию воли столь тривиальным способом, как расстройство психики и деструкция личности. Я первый физически и психически нормальный пророк, потому что я мультипликационный пророк. Я парю за порогом ощущений, когда мне вздумается, я посещаю области безумия как ленивый экскурсант или гид-переводчик. Я воспринимаю веления свыше, словно инженерные методы расчета, иносказаниями и символами я пользуюсь как исходными данными для автоматизированного проектирования. Кто стал инженером воли, веры, духа, тела, всего бытия — тот потерял страх. Кто стал научным сотрудником Бога — тот утратил отчаяние. Дьявол — это всего лишь некорректная постановка глобальной инженерной задачи. Когда-нибудь, очевидно очень скоро, появится и такая специальность, как инженер-теолог.

В казарме холодно, в темноте блуждают затравленные островки кашля, вгрызаясь в черты любимых образцов, истекающих неровной кисеей сна. Шершавый язык одеяла перебрасывает меня с бока на бок, точно пресную пищу, и мои анестезические откровения выстраиваются в душе, подчиняясь причудливым мистическим рангам. Холодно. Ежеутренний окрик бусиной каленого ядра пронзает мой мозг, и атлетические штудии, кишащие разнузданной бранью и надсадным воем ослабших, сменяются заводными хороводами строя с декоративными вплетениями затрещин и низкопоклонства. Глубокий вздох сотен и сотен людей, здоровающихся со своим командиром, что перехвачен крест-накрест белыми ремнями, каковые так спешно могут смениться кровоточащими бинтами или дымными магистралями кадила, отпускающего вся и все грехи. Неволя и величие солдата. Ускоренный курс подготовки неокрепшего воинства близится к концу, так как анархистский недуг полонил уже многие земли. Близкая кровь, смерть, чины и нажива деспотично будоражат молодые умы. Всякий мыслит о том, что ему предпочтительнее. Первый страх уже миновал, гниение воли от длительных переходов и неудач еще не пришло, каждый дамский чепец напоминает о бесчисленных амурных упущениях. Одним словом, образцовое пушечное мясо, и я — одно из его сочных волокон. Земнорожденная присяга на верность невредимо подпирает небеса, а сотни и сотни крестов, амулетов и медальонов жмутся к мягкой коже, не знакомой со свинцово-сабельными притираниями.

Публичные молитвы.
Публичные трапезы.
Публичные наказания.
Анархия тотального порядка.

Два  месяца  промчались  с  неодолимой  проворностью удара, перехватывающего дыхание.

Я назойливо пичкал свой ранец всякой всячиной, которой положено не задумываясь жертвовать в рукопашном бою. Кожаный футляр маникюрного набора, забравшегося мне в руку, успокоил с тем рационально-иллюзорным чувством, с каким успокаивает изображение любимой женщины, на которое взирают с себялюбивым вожделением воины, отправляющиеся в последний поход. Все мужчины видят один и тот же образ любимой, ибо эта заздравная карикатура фантазии не роскошь любви, а всего лишь код, благодаря которому в мужчине начинают функционировать новые энергетические, волевые и морально-этические центры. У меня нет любимой женщины, и потому я добираюсь к этим центрам, взламывая их суррогатом мультипликационной интровертированной фантазии.

Сомкнув ряды, мы выслушиваем напутствия нашего командира, священника и первого городского богатея. Сквозь розовые очки их увещевания «не щадить живота своего за отечество» были восхитительны, и я был на йоту от того, чтобы не растрогаться. Но в этот миг какое-то бурное эмоциональное движение, порожденное умелым сочетанием драгоценных патриотических понятий, переродясь в пространственный порыв солдатской массы, задело мое плечо, и я едва не уронил очки. Получилась маленькая стерильная профанация. Мы выстраиваемся на плацу для прощального марша, а во рту у меня образуется оловянный привкус детского парада, и ровные блестящие квадратики игрушечных военных группировок маршируют из моей памяти вон, тараня не развивающимися на ветру оловянными знаменами роговицу глаза и розовые стекла. Опекунство со стороны психологического времени выразилось в целой галерее новых качеств и интенсивностей.

Мое прошлое и будущее; мое прошлое и будущее за пределами этой жизни; беспредельность времени, удаленность в настоящее; многомерный коллаж из причин и следствий; эпохи и миллисекунды; безбрежность пространственной ограниченности: все эти эталонные понятия и функциональные модели моей психики срослись за два неказистых месяца воедино и, как назло, раздробились на одинаковые, ничего толком событийно не содержащие упаковочные целлофановые пакетики, напоминающие дешевенькие нищенские рождественские подарки в странноприимном доме, которые лишний раз раскрывают твою никчемность и отщепенство. У военных психологическое время организовано совершенно по другим законам, чем у мирных людей. Время в душе военного изменяется иначе и оставляет другой след. Мне повезло, впрочем как и всегда, и я надел военную форму на чувствилища, которые уже успели стать всецело мультипликационными. Переоценка ценностей, как одна из технологических операций судьбы, уже совершилась, и мне было не лень и не страшно обожествлять муштру и обезличивание. В основе переоценки ценностей всегда лежит изменение пластической структуры и функционирования психологического времени, и я ясно это теперь ощущаю.

Все наше моложавое розоволицее воинство пребывало в состоянии нервозной оторопи. Пораженность вирусом беспечной деятельности, не имеющей ни причины, ни видимых целей, угадывалась во всем. Даже усталость после каждого перехода напоминала нечто среднее между беспризорной недосказанностью и канонической неудовлетворенностью. Глаза моего чернокудрого соседа на привале, кажется, наделяют проклятием злосчастную безвестность нашего положения. Он потрясает головой, точно сетуя на недостаточную усталость и недостаточную извилистость дороги, и серьги в его ушах дрожат с цыганской каверзной жутью. Он делает глубокий очистительный кивок, благодаря за флягу с медотечной водой, и, вытирая в улыбке пухлые губы, обретает дар речи, называя мне свое имя.

— Мартин.
— Габриэль.

При всей своей доподлинной эмоциональности это человек, экономный на жесты, и я так же экономно ответил на его радушие, не сразу протянув руку за возвращаемой флягой.

С затканной низкорослым кустарником пустоши, сползающей на дорогу, как будто непреднамеренно выцарапавшись из замкнутого объема спутанных растительных жал, на наше пристанище выбежал юродивый. Нужно сознаться, выбежал достаточно элегантно, совершенно не сообразуясь с фрагментарной изъянностью непыльного чудного платья и лоснящимися на солнце фабричными цепями. Повертевшись на месте с невесомой усталостью святого, клянущего свой тесный нимб, он сотворил несколько заученных движений регулярного воспитательного представления и, словно опомнившись, застыл на месте в величественной позе, широко расставив сильные ноги, продолжая лишь аккуратным подергиванием смазанных цепей и мимическими пародиями подтверждать свою причастность к цеху блаженных: Чистые густые волосы, взлохмаченные наспех, обрамляли породистое лицо разумного, выдержанного человека, недавно вставшего из-за обильного стола. Пружинисто обходя капрала, самодовольно сомлевшего в любопытстве, юродивый слегка задел его локтем и, не обращая внимания на недовольно взбившийся ус вояки, так, точно он обходил нелюбимого лакея, приблизился к нам. Нащупав на атлетической груди луковицу золотых часов, он проворно интересуется временем, и безнадежно карие глаза умиротворенно высасывают все соки из римской цифры, которой достался жребий фигурной стрелки, так как это умеют делать одни лишь глаза банковских служащих.

— Осмелюсь спросить, кто из вас человек по имени Габриэль, да простит всевышний мне мое любопытство,— обращается ко мне и Мартину с проницательно-снисходительным выражением лица этот божий человек. Я поднимаю указательный палец, не тревожа  всю кисть, довольствуясь  своими  слипшимися от длительного молчания губами, кратко прерванного лишь однажды.

— Имею честь передать вам вот это.

Я не удивляюсь необычным вещам, это невоспитанно и безнравственно по отношению к ним, и принимаю непрошеное подношение. Кусочек кинопленки, содержащий один-единственный кадр с аляповато нарисованным человечком на опустошительно белом, ничем не занятом фоне.


Я поднимаю глаза, на миллиметр раздвинув уголки рта, но юродивого уже нет, а задетый капрал стоит в той же позе с забальзамированными белками глаз и медленно опускает сердитый ус.

Мы уходим от столицы все дальше и дальше, и былая мирская благопристойность имений средней руки, являвших собой оплот усидчивой государственности, постепенно приобретает нездоровый налет, весьма свойственный провинциальной остолбенелости перед лицом неустойчивой власти. Разрушительная деятельность оголтелого повстанчества, наглеющего от нерасторопности официальных властей, заставляет людей дичиться своих привычных занятий. Изменение власти повлечет за собой изменение идеологии, сколь вульгарна и доморощенна она ни была бы у этих новоявленных ревнителей свободы. Крестьянин не будет иметь уверенность в том, что завтра сможет реализовать свой урожай на шумной красочной ярмарке и безбедно просуществовать до следующей осени, ремесленник не будет иметь канонизированных законов условий своего труда, проворный купец убоится расширить свое предприятие, ибо во сне его замучают видения нескончаемых пожаров и безобразных бородачей с ножами.

Длинноногий Гермес не спасет недвижимость и ценные бумаги, что моментально падут в цене, стоит боязливому уху коммерсанта заслышать хоть одно надсадное эхо пушечного выстрела. Декоративная стайка резвостепенных муз не посетит этот край, находящийся между войной и миром, а состояние недосказанности порадует одних лишь мошенников и всеведущих авантюристов. Я наблюдал за привычной жизнью с дороги сквозь плечи молодых солдат, но мне не составило никакого труда уловить изменение самой фактуры, концентрации и интенсивности жизни, ибо одинокий мечтатель, праздномудрец, инфантильный ветреник как феномен сельского придорожного ландшафта исчез втуне.

Самое страшное явление в жизни каждого государства — это братоубийственная война, ибо она напоминает совмещение больного и врачевателя в одном лице, узника и вершителя кары на одной плахе. Слишком много от противоборства с условным противником даже тогда, когда течет кровь твоего брата. Гармоничный хаос, законченности. Наказание до востребования. Вот оно — горло врага, попеременно заслоняемое то фотографиями в семейном альбоме, последние страницы которого футурологически пустуют, то разрушающимися инвалидными штампами об общепонятном долге и доступной до продажности добродетели. Игра в поддавки на истребление. В горниле чадных пожарищ, в струпьях детского крика, в судорогах церковного звона, зовущего убивать за одну и ту же веру, восходит звезда святых, являющих собою квинтэссенцию нравственного порога нации.

Люди, помните: с позиций высшего толкования бытия не бывает безвыходных положений, есть только положения безвыходные. Мир изменился, изменился с ним и святой, не только возле готического собора или  мечети  есть  свой  блаженный,  но  возле  каждого чертежа, всякой формулы живого и мертвого изобретения есть свой святой, прозревающий тайны бытия благорасположенный всему новому.

Бог имеет самое непосредственное отношение научной деятельности, ибо инженерное откровение, и имеющее аналогов и приоткрывающее завесу над тайнами мироздания, порождение того же центра высшей деятельности человека, что и мистическое откровение средневекового мученика, занятого теми же медитацией и самоподавлением во имя достижения высшей сверхчувственной цели. Современный святой — инженер трансценденции поклоняется своему технотронному божеству до тех пор, пока смысл всех его духовных отточенных устремлений не найдет более могущественного интегрального абсолюта и не поверит ему свою технократическую интуицию и свои цифровые чаяния. И тогда, придав безбрежному хладнокровному разуму в качестве отяготительной ноши человеческую мятущуюся страстную субъективность, провидит, как близко стоит он к Богу и как потрясающ великолепен, гармонично могуществен и, главное, правдиво естественен он в инженерной интерпретации.

Новообращенный увидит, насколько Бог божественнее, когда он является не в душе необразованного, дикого фаната, но в душе, подкрепленной ясным строгим знанием, ибо вера, наделенная знанием, много прочнее, чем внешняя религиозная накипь интуитивного подражания. Когда Бог появляется не в результате опустошительных духовных борений, центр тяжести которых — нравственность, после гигантских просек утраты веры во все и вся, но в результате безболезненного моделирования ценностного макрокосма наступает чувство пьянящего облегчения, каковое способно заговаривать внутреннюю боль любой глубины и любого масштаба, как это делает каждый удачный расчет. Расчет индустриальной эпохи — это трансформированный дикарский заговор трансформированной дикарской боли души, одетой аксессуарами цивилизации.

«Чувство является необходимым элементом религии, но характер и ценность ее определяется не чувством, а содержанием религии, то есть ее интеллектуальным базисом» [Джон Кэрд].

Даже когда Бог покидает инженера духа, тому легче справиться с опустынивающим состоянием богооставленности, чем верующему по наитию, ибо он всегда может выделить в своей душе своеобразный сверхчувствительный модуль, каковой будет способен временно функционировать как искусственный богозаменитель, к которому страдалец будет обращаться г матрицей молитвы за поддержкой, упованием и благодарением. Таким образом, замкнутая антропотеоцентрическая система поспособствует большей деятельной выживаемости индивида до тех пор, пока обстановка не изменится в лучшую сторону и система разомкнётся, впуская энергетический надеждородный импульс Бога.

Смерклось и успокоилось, рассвело и заблаговестило. Я не видел уже ни одной опрятной харчевни, но видел всюду заколоченные окна и затворенные ставни с боязненным блеском глаз в щелях, и оттого подсматривающие эти щели, доверху набитые глазами, возбуждали целые кочевья микроскопических мурашек под нашими тугими ранцами. Возле одного из верстовых столбов, номер которого я не упомнил, очаровательная, душисто румяная девица подала мне кувшин с молоком, и у меня возникло такое жгучее желание взять ее за руку и увести подальше от этой мыльной дороги, что я, наверное, не убоялся бы навязчивой ласки шпицрутена. Но она была всего лишь одним из многочисленных искушений, и я принудил, свое воображение обезобразиться ханжеством. Мы преодолели еще несколько времени и расстояния, и ни нас бросилась целая свора бездомных псов, казалось, единственно того и ждавших, чтобы сорвать на нас свой сатанинский промозглый лай. Еще дальше моему взору открылись почти повсеместные упущения в хозяйстве, так как в каждом строении, будь то жалкая лачуга или сельский каменный храм, я видел хотя иногда и мизерные, но изъяны, которых не желала касаться рука мастера.

Улыбки сменялись зубовным скрежетом и злобными выкриками с постными прокладками сангвинического безразличия так, будто мы двигались по местности, состоящей из коллажа склеенных друг с другом лоскутов географической карты, в каждом из которых обитало особое, ни с кем не схожее племя. Наших фуражиров встречали то припасами обильною провианта, то гнали взашей, и все вместе это называлось гражданской войной или чем-то вроде этого.


§ 16

Мы двигались в направлении большего запустения, и у меня создалось впечатление, что к свободе можно прийти через многомерные тернии хаоса. Во всяком случае, я усомнился бы в подлинности такой свободы, если она наступает, используя подобные приуготовления, и сегодня как логическое довершение виденного явилось спелое пепелище. Оно c проворностью черного плюща прибрало в свои ненасытные объятия обширные пространства захолустной деревни, и, точно следствия коварного вируса, всюду на грудах золы бодрствовали разнесенные ветром безупречно белые листовки. Война совсем близко, хотя такое нарушение порядка не может иметь ярко пораженного фронта противоборства, ибо усеянные костями поля брани, где воюющие стороны выползают друг у друга из-за спины, не более чем язвы на общем теле, облюбованном болезнью. Синих мундиров становится все больше, колыхающиеся массы пехоты и кавалерии, уже не столь притягательные для глаза, как на плацу, расталкивая нелепые образования обозных фургонов и повозок, движутся в направлении селения Y. Невероятная мешанина акцентов, оттенков загара, способов выражения непокорности. Еще несколько верст назад колонна нашего полка двигаюсь в кумирном одиночестве, а здесь, на тесном перекрестии дорог, скопилось несколько десятков тысяч нервозно взвинченных человек. Ошеломительно лощеные адъютанты, словно официанты на невидимой привязи щедрых чаевых, сновали вокруг дряхлого генерал-аншефа, тщательно блюдущего надменные амбиции воинственного сана. Щеки военачальника, больше схожие с тертой мошной, полной мелких монет, с трудом держались в крахмальном узилище воротника, а затейливое шитье мундира и эполет вкупе с зарослями страусиных перьев на шляпе принуждали всех офицеров и солдат, бодрствующих поблизости, содержать свои марионеточные каркасы на пределе механической прочности. Генерал-аншеф восседал на огромном барабане, рука в лайковой перчатке с театральным жеманством сжимала подзорную трубу. А совсем рядом я сделался свидетелем целой пантомимы с участием лошадей, умиротворенно поедающих овес, канканирующей в сумятице обозной прислуги, десятка коров, учуявших близкую смерть возле медных котлов полевых кухонь, и офицера, бившего возницу поводьями по лицу. Группа энергичных солдат сплотилась вокруг какой-то неслыханно удачной по масштабам образа пошлости, каковая досталась вертлявым маркитанткам, смеявшимся, впрочем, не меньше мужчин. Из утробы перевернувшейся телеги смертоносными личинками выкатились пушечные ядро, а из раскрывшихся зарядных ящиков осыпалась пыльца пороха, и в этот момент некий пружинистый голос поминал карточный долг, проклиная всех на свете пиковых дам и безымянного беса. Вся деятельность и бездеятельность людей, животных, самостоятельно распоряжающихся приказов, стоптанного в непрозрачном воздухе многоголосья соединились в единый сложный, как будто не ко времени разбуженный организм. Всеобщее замешательство, разогретое непривычным видением гигантского синего скопища людей, сомкнутых на тесном пространстве сельского, почти журнального ландшафта одинаковыми погонами и одним цветом судьбы. Под равной кисеей безразличных ко всему редких облаков теснились костюмированные изощрения военного спектакля, концентрируясь в лапах блестящих штандартных орлов. Неспешным походный шаг, постепенно замедляясь, вывел нас на огромное поле, с высоты полета птицы или ангела такое же безупречно зеленое, как и сукно игрального стола. Наш гренадерский полк остановился на холме, с коего открывался чудесный вид, и я мог достаточно ясно видеть происходящее на много километров вокруг. Отборные эскадроны уланов заполняли лощины, наводняя их густым приземистым топотом несущим впереди каждого всадника острие длинной пики. Грузные кирасиры, облаченные в старомодные золотистые кирасы, скакали с тяжеловесной уверенностью, придерживая на боку массивные палаши. Казалось, складки местности еще более вминались и землю под этой сытой змеей, блаженно играющей ни солнце чешуей из черных касок с желтыми перьями, конских грив, расчесанных когтистым ветром, и начищенных пряжек. Кавалькада безустанных игроков, и волокит, мотов и дуэлянтов, именуемая гусарами, слегка утомленная очередной бессонной ночью цвета неудачной карточной масти и неугомонившимся хмелем, сбитой трусцой направилась к мельнице, где в тени беснующегося мукомольного распятия уповала на краткий отдых. Не сразу я понял, как вкрадчиво поле битвы вбирает в себя убийственно-животворные соки, чтобы затем пресытиться их громогласным излиянием. Компактные группировки понурых пехотинцев, наконец добредя до означенных мест, рассыпались но полю синими уставшими цветами, наклоняя к солнцу пыльные лица. Они молили небеса об очередной милостыне неувечной жизни к завтрашнему вечеру. Вслед за россыпями отметок подков и сапог поле расчертилось следами колес пушек, влекомых на близкое пиршество ворон и червей. Достигнув мест батарей, орудия уснули на возвышениях, словно чугунные вараны с литыми вензелями фирм-производительниц на спине. Бесчисленные повозки, телеги и крытые фургоны обоза заполонили все сколько-нибудь свободные места, наводнив суетливой лагерной жизнью сельскую местность — картинку. Я присмотрелся и вдали на гряде противолежащих холмов увидел беспорядочно роящиеся массы людей грязно-бурого цвета. На удалении в несколько километров они не создавали вида упорядоченных военных построений, меж ними не угадывалось единообразие в форме одежды и поведении, хотя на глаза и напрашивались шутовские подобия знамен и вполне настоящие пушки, черные зрачки которых не мигая смотрели на нас, и их было не так мало, как хотелось бы.

— Повстанцы! — с изумительной уверенностью сказал Мартин, точно читая мои мысли. Я обернулся, но он не реагировал на меня, как заговоренный дурманом тотальной пространственности. Вдали за массами взбунтовавшихся виднелись высокие крепостные стены, башни и шпили селения Y, которое теперь являло собою Мекку анархизма. Понемногу нас собралось в круг несколько молодых людей, роскошной праздности ради перед ярмаркой судьбы надумавших перезнакомиться, может быть, лишь затем, чтобы завтра потерять друг друга навеки, и потому мы бросали свои имена в круг, будто игральные кости, с небрежным жестом безнадежно отыгрывающихся: — Иохим, Игнатий, Макс, Владислав, Освальд, Габриэль, Людвиг, Александр, Мартин, Антон, Гийом, Ингмар...— и я подумал, что ради таких мгновений стоит жить, и еще я подумал, что большинство наших грехов пресекается на корню не нравственной токсикацией, но брезгливостью, хотя последнее лучше бы примыслилось мне завтра где-нибудь у изножья горы из окровавленного тряпья, сегодня носившего эти красочные имена.

В этот момент я поправил очки. Кто-то нежился в траве, наслаждаясь изумрудной травинкой, лазутчески пробравшейся в рот; чьи-то глаза были сущая каряя пустошь; иной энергично фальшивил, вплетая худые пальцы в спутанное убранство кудрей; кому-то взбрело в голову петь, осторожно окуная губы в субтильную мелодию; кто-то отважился слушать, приноравливая уши к акустической липкой фантазии. Я не упомнил, кому из молодых людей, какое принадлежало имя, хотя каждый был достоин всех, вместе взятых, и тем любопытнее был разговор, сорвавшийся из ниоткуда и мгновенно привечающий экзотические мнения и мировоззренческие установки со скрупулезностью всеядного монтажа.

Молодой человек с лоскутнообморочным лицом, похожий на Гийома, но впоследствии очутившийся Освальдом, суетливо нащупывая что-то в карманах, изрек в продолжение одной из своих мыслей:

— Они борются за справедливость. — Я попытался себе представить, какого она может быть цвета, но цветность в этот момент исчезла из моей головы, и я остался без видимого образа бунтарской справедливости.

—       Они завоюют ее, допустим, но что они в таком случае будут с нею делать, ведь справедливость совершенно не поддается хранению, ибо это самый скоропортящийся продукт,— с фальсифицированным прискорбием отпарировал Ингмар, тень которого самозабвенно предавалась геометрическим гримасам.

—       Существуют люди, для которых борьба за правду становится смыслом жизни, и они не щадят при этом ничего,— не унимался Освальд, расточительно дыша, словно выбезбоженный.

—       С обостренным чувством справедливости, равно как и с обостренным обонянием, лучше не появляться в общественных местах, избирательность совершенно не терпит свободы,— методично глумился Ингмар, и в этот момент в его глазах я нащупал некий запрещающий блеск, отчего этот гиперборей сделался значительнее.

—       А вот здесь, наверное, соглашусь и я,— молвил бесформенный Иохим.—Любая свобода прежде всего ведет к неразборчивости. Все зависит, увы, только лишь от местоположения морального соглядатая. Если смотреть снизу, то свобода представляется более заманчивой и прекрасной, сулящей большие перспективы самовыражению и самораскрытию, нежели деспотия; но если взирать сверху, то анархичная, ведущая к неразборчивости в целях и средствах, безыскусно вульгарная и единообразно толкуемая для всех свобода не выдерживает никакой конкуренции со строго упорядоченной, канонизированной вариабельной деспотией, свято защищающей за каждым его истинное место.

Проглотив аномалию тишины, Иохим, кажется, довольный тем, что его не осмелились перебивать, невзирая на полулежащее состояние, продолжал:

— Чем больше мы имеем свобод, тем в большей степени подвергаемся опасности пострадать от них же, ибо, приобретая право, мы одновременно становимся предметом тех же самых, но только чужих прав. Мы страстно добиваемся свободы слова, всячески при этом игнорируя свободу мысли, единственно для того чтобы сделаться жертвой разнузданной клеветы и несносных сплетен. Мы жаждем свободы действий для того, чтобы оказаться избитыми на улице из-за какой-нибудь ерунды вроде политических убеждений или фасона прически, мы ратуем за сексуальные свободы, чтобы обессилеть духовно и телесно, стать циничными и защищенными от своих эмоций, в том числе и положительных. Мы возводим в культ свободу веры, чтобы скрыть полное отсутствие оной, мы развиваем интеллект, чтобы не развивать душу, мы с параноидальным исступлением мечемся в поисках свободного самовыражения, чтобы тем вернее убить всякую оригинальность. Мы тренируем лицевые мускулы, гримасничая при виде мизерной нечистоплотности, чтобы все мимические и нервные волокна стреножил паралич безразличия при виде повального бытового святотатства. Мы даем женщине права, чтобы с мужчины снять обязанности, мы воспитываем детей по-новому, чтобы не дать старикам умереть по-старому. Мы ищем свободу без Бога, чтобы найти свободу без себя.

—       Так вы что, отрицаете мораль? — спросил Владислав.

—       Нет, я просто не знаю, что это такое,— отвечал Иохим, опуская голову еще ниже.

—       Мораль есть не что иное, как ограничитель жизни,— вступил Ингмар, почти уже пугая своей апокалиптической афористичностью.— Вспомните наугад что-нибудь из истории и сопоставьте времена, когда человеческое общество было неразвито, когда нравы и обычаи людей были чрезвычайно грубы, и в то же время сила, выносливость, энергичность угадывались всюду от быта до обрядов и мифологии, с той эпохой, когда жизнь стала слабеть физически и когда мораль стала дешеветь, низводясь до уровня неотъемлемой части домашнего уюта, когда благопристойность и беспрекословное следование букве закона предков стали вначале старомодными, а затем смешными. Одним словом, когда метафизика основы основ сменилась логикой диалектического развития.

Некоторое оживление в нашем военизированном одной лишь формой объединении было вызвано скорее тем, что Ингмар мог изъясняться на мирской манер, и потому утверждение его имело достаточно бледный вид. Видимо, почувствовав неблагоприятный исход риторического жеста, он развивал свою мысль далее:

—       Мораль — это сдерживающее ярмо для жизни, дабы та, принимая самые нелепые, неожиданные тона, не уничтожила сама себя своею силою. Как часто любят серые, однообразные, духовно не развитые, примитивные люди взывать к морали, силясь образумить сильных мира сего и уравнять их с собою в категориях права и долженствования, но, увы, как сказал Луций Анней Сенека: «Если весь лес состоит из одинаковых деревьев — никому не придет в голову любоваться отдельно взятыми деревьями». И сколько бы ни старалась мораль, густолиственные заросли жизни никогда не поредеют настолько, чтобы всюду сделаться двустороннепроходимыми.

Более соглашательный на вид Владислав тоже, нащупав в себе образную ткань, попробовал воспарить над внешним растительным оцепенением Иохима, распластавшегося на земле, будто корень мандрагоры, освобожденный от земли. Проглотив изрядную порцию слюны, он изрекает следующее:

—       Основная привлекательность моральных норм и сопряженных с ними дебатов, на мой взгляд, заключается в том, что первые можно менять, ибо, если мораль служит предметом страстного обсуждения в тех формах, в каких она существует, следовательно, эти нормы преходящи.

— Или сама мораль,— извилось в воздухе анонимно. Чередование реплик и довольно опасных по своей противосмысленности сентенций происходило по правилам мракобесного миракля. Казалось, массовое движение повсеместных атрибутов войны своей летальной абсурдностью, каковая выявится завтра у холодного изголовья тысяч убитых людей, дополняла направленность этой безвыигрышной перепалки хорошо образованных людей, исполненных внутренней дисциплины и вдруг мобилизованных на борьбу с анархией. Ни жерла пушек и приплясывающие в затекших руках знамена, ни вражда лошадиных морд возле овса, ни варево разных круп в медном чане, ни инопланетные многоногие существа из составленных в пирамиды ружей не были декорацией, но сама абсурдность их существования, возведенная в культ канонами военного ремесла, была изобретением незримого постановщика, решившего перемазать друг о друга судьбы случайных людей. Быть участником такой пьески — все равно что вести себя по отношению к собственному духу так, словно он сводный дух.

Ржание выбившейся из сил лошади гальванизировало в моей оперативной памяти все модуляции страдания, и я неожиданно понял, что в страдании самое страшное — это мысль, что оно уже кончилось. Неужели? Так сразу? Ведь я, уже успел порядком привыкнуть к нему, и оно стало символом и мерилом моего совершенства.

Лошадь смолкла, робко захрипела и замолчала вновь, внимательно слушая удары кнута по собственным ребрам.

Ингмар, наверное, завтра решил попасть в плен, чтобы пополнить коллекцию ощущений. Быть полоненным самой свободой после изрядной битвы с нею. Сейчас он мысленно разминался, потирая запястья для кандалов.

— Мораль — квинтэссенция несправедливости, ибо налагаемые ею ограничения накладываются до того, как будет рассматриваться конкретный индивидуум или феномен, при рассмотрении которого они, собственно, и нужны в качестве его оценки. В основе любого морального мышления лежит предвзятость. Мораль без догматического образа мышления существовать не может; там, где есть догма, есть застой, всегда при тщательном наблюдении можно обнаружить конструкцию строгой морали. Мораль есть предустановка, именно в этом ее аморальность. К моральному мышлению склонны люди, не способные ни к одному роду мышления ввиду того, что моральное истолкование явлений есть самое поверхностное и, следовательно, самое низшее истолкование. Кто прав и кто не прав? А почему вообще кто-то должен быть прав или не прав?

Всех нас пеленал манящий и волнующий транс благолепного надвременья, который ошибочно именуют задумчивостью, метаэтические откровения иссякли, обнажив меж нами прозрачные перегородки, зыбящиеся на фоне декораций, хотя все эти образы я не гнал прочь, чтобы поразвлечься и отчасти оправдаться. Я слишком хорошо знал, что «уже в самом понятии духа заключается свидетельство, что присутствие его возвещается совершенно иным путем, чем присутствие тела» [Артур Шопенгауэр].

Я поразмыслил и пришел к выводу, что мораль и жизнь не должны быть сильнее друг друга, но должны быть обе сильны равноудачно, тогда ни одной из них не придется оправдывать соперницу.

Мой внутренний прибор, каковым я замеряю интенсивность мистического состояния, зафиксировал отклонение на несколько единиц и вновь постепенно возвращается к трезвомысленному и такому добропорядочному нулю. Мы устраиваемся на ночлег, не желая друг другу приятной ночи, чтобы не кощунствовать над звездами, хотя выспаться необходимо. Для того чтобы умереть, нужно очень много сил, и не всегда смерть удается без подготовки.


§ 17

Во сне перед боем я перепробовал все доступные рецепты сновидений, хотя даже в нем ни на секунду не забывал, что сплю на земле, укрывшись шинелью, и под головой у меня не подушка, набитая пухом и мыльными пузырями моих колких фантазий, а всего лишь жесткий ранец, но неказистая обмирщенность ложа не сковывала подвижность воображения, и то злорадствовало. Пузыри густели, наливаясь атласным блеском, и рвались с исступлением беспризорных пощечин, а в их россыпях объявилось продолговатое намелованное лицо моего учителя высшей математики, которого я, собственно, никогда и не любил, ибо естество простиравшегося меж нами предмета никак не подразумевало наличие подобных чувств или их конформных отображений. Я смотрю на алогичное лицо математика сквозь дрожащую призму сна и умиляюсь который раз. Вот учитель вязнет в моей несъедобной математической стряпне, и в глазах его, полных геометрического скепсиса, роятся буквы греческого алфавита. Сейчас он, сощурившись, посмотрит на свою руку, точно на мнимую часть случайного числа, и изречет: «Если задача не решается в одном пространстве, это значит, что она, с соблюдением соответствующих правил, должна быть перенесена в другую, решена там, а ответ с помощью тех же правил перенесения должен быть возвращен в исходное пространство. Это называется методом Лапласа, ему мы и посвятим оставшееся время». Я бесновался тогда на куцем отрезке между X и Y, всячески заговаривая свою анонимность и по-своему пытаясь уразуметь мир, который угораздило случиться вокруг меня. А тот же учитель, взирая на меня как на компактно продифференцированную дробь, молвил так: «Мой мальчик, поверьте мне, математики — самые фантастические люди на земле, они изобретают только идеальное, то, что нельзя увидеть да и подчас вообразить, они измышляют новые игры для своей взбешенной чудаковатости, именуя это призванием или высшим смыслом; но затем, по прошествии многих лет, эта игра, этот досужий инсайт обретает свою плоть. Реальность, чтобы быть реальной, всегда ищет поддержку у нереального, меркантильный материализм нашей жизни, враждуя с абстрактным идеализмом мечтательности, перенимает методы последнего, дабы, завладев ими, умерщвить соперника. Но парадокс истории заключается в том, что ни одна фантазия математики не осталась беспризорной, ибо требования современности всегда находили позднее в этих нелепицах нечто большее, чем просто рациональное зерно. Исключений не было, все математические новшества нашли свое воплощенное применение».

Своим сакральным видом чистоплотного друида, знанием неведомого мне предмета учитель загнал меня в ту область, где рано или поздно начинаешь соглашаться. Если не знаешь что ответить, говори «да». Самое метафизическое пожелание. Таким образом преобразования Лапласа стали опознавательными знаками беглого логова моего счастья. Этими двумя изречениями моего учителя я пользовался со всем остервенением сиятельного раба, многими потакательствами капризам своего безродного рабовладельца вылизавшего вольную, и блаженство с тех пор не покидало меня, принимая форму многомерного открытого шара.

Учитель может спать спокойно, он научил меня жизни, ибо все свое оставшееся с тех пор время я посвящаю преобразованиям Лапласа, которого сопричислил к своим гениям-хранителям. Непонимание жизни кануло вместе с ее неприятием. Если многосложная задача моей жизни не решается в обыденном миротворческом пространстве, значит, я со всею готовностью поспешествую перенестись в иное, где могу что-то решать. Пора внутренней эмиграции закончилась, и мое категорическое воление проникло из мультипликационного спиритуалистического мира, в соответствии со всеми правилами перенесения, во внешнее пространство энергетических деяний.

Да поможет мне моя розовая инопространственная болезнь излечиться от пароксизмов безволия и этического белокровия.

Цепная реакция галереи образов, передающих друг другу эстафету символического бодрствования, забылась, и где-то на полпути между зеленоволосыми нимфами и желанием написать портрет трансфинитного числа в дадаистской манере весьма тактично вкралось пробуждение. Капрал вновь увечил нежный утренний воздух окриком, сбирающим уже не на атлетические занятия, но на всамделишную войну. В розовом вареве рассвета сновали тысячи людей, после утреннего туалета, завтрака и чарки водки заползающие на свои места в строю. Лошади недовольно били землю копытами так, точно это она провинилась в этом сходбище людей и животных, являющихся всего лишь материальным подкреплением двух враждующих идей. Я угадывал нешутейное оживление и в стане врага; между селением Y и позицией, которую занимали анархисты, колыхались движущиеся людские массы, изображающие нечто вроде оживленной манифестации. Наше противостояние, казалось, было заимствовано с первой страницы учебника стратегии, до того занимаемая нами позиция была хрестоматийно безыскусной. А возможно, судьба благоволила нам, украшая простотой ландшафта бутафорию единоборства? Нам суждено было померяться силами в низине, и создалось впечатление, что две интерпретации людского общества снисходили друг к другу, ибо на нашем правом фланге простирался густолиственный лес, не проходимый массами кавалерии. На левом же красовалась медленно перебираемыми четками блеска река, название которой также происходило от названия селения Y. Таким образом, стесненные естественными преградами, мы не имели возможности показать друг перед другом чудеса полководческого хитроумства, и нам не оставалось ничего лучшего, как сойтись лицом к лицу так, чтобы ветеранам-калекам, оставшимся после этого сражения в качестве уродливой пометы на общем фоне здоровых людей, не пришлось страдать от ран на спине. Ибо принято считать, что эти раны могут быть получены только при бегстве.

Адъютанты сновали на своих глянцевых лошадях, и правая рука в белой лайковой перчатке этих журнальных мальчиков, казалось, навеки была пришита к правому виску. Молодой лейтенант потерял несколько перьев из своей шляпы. К тому же от спешной езды при рекогносцировке он весьма неудачно запачкал новенький мундир огромными пятнами грязи, и издалека было похоже, что его расторопная сущность хаотично опечатана сургучовыми печатями неприкосновенности. Орудийная прислуга волхвовала возле батареи пушек, точно по прихоти предсмертной забавы катая с места на место иссиня-черные ядра, и я вспомнил портрет Лейбница и его учение о монадах. Стайка хилых волонтеров в нелепых мятых, грязных брюках, обдавая друг друга клубами несносной пыли, заканчивала строить жалкое подобие фортификационного сооружения, долженствующего сделать пушки неприступными для кавалерийской атаки. Флейтисты и трубачи оркестра тем временем назойливо муштровали губы, навязывая им энергичную мелодию атаки. Барабанщик выстукивал ладонями на груди ритм, кожа на его барабане была в фиолетовых пятнах. Лицо старого капельмейстера все в трещинах морщин было отлакировано щедрыми лучами солнца. От быстротечных токов тепла гигантский объем воздуха над низменностью конвульсивно содрогался на всю свою оптическую глубину, создавая крохотные предвестия галлюцинаторных недомолвок, как будто он был непрочно натянут между тысячами глаз, штудирующих друг друга осторожными абстрактными проклятиями. Километровая толща воздуха мгновенно изогнулась и сжалась в лупу, ввернутую в передовые скопления анархистов, и до меня долетело удалое лицо, состоящее из одних розовых щек и похожее на массивный кулак в капюшоне.

И я вдруг ошалел от собственного беспричинного веселья, набежавшего откуда-то из-за стен селения Y на волнах торжествующего бунтарства, и понял, что беспричинное веселье — это наивысшее веселье, ибо только оно показывает, что причиной его сделался наконец-то ты сам. Мои уста коснулись горизонта и опрокинулись навстречу диковинной голубизне неба с единственным намерением испариться безмятежной улыбкой под его нерукотворными сводами, и в этот миг грянул первый пушечный выстрел, нависший над нашими рядами кульком ватного дыма. Сытый гул, кряхтя рассыпчатым эхом, угнездился в чутких лузах наших ушей. Началось... Дымные тампоны на подставках огня заполонили всю местность. Гигантский фантом играл в городки в биологической лаборатории, бросая биту в пробирки с гомункулусами. В поволоке набежавшего взрыва Освальд стал вдвое короче, продолжая стоять. Под ним не было ног. Он закричал только тогда, когда осознал это, и тотчас потерял сознание.

На всю оставшуюся половинчатую жизнь его суждения останутся вдвое короче.

Дюжина одновременных надсадных воплей пресеклась хладнокровной командой и свистящим ядром, угодившим в скопление кавалеристов. Причуды взрывной волны выбили из седел всех всадников, не задев ни одну лошадь, и только когда животные почувствовали легкость, они бросились в разные стороны. Отдающий честь адъютант скользнул фанерным листом, впечатавшись в грязь своей уставной позой. Барабанщик выбежал из-за фонтана огня, пораженный пляской святого Витта. А остатки барабана, висевшие на ремне, дополняли изодранное платье, точно атрибуты шаманского ритуала. Его лицо, оцарапанное когтем осколка, скорчилось в гримасе молниеносного старения. Одно ядро попало в лежавшую на земле шляпу и не взорвалось, но все стоявшие рядом повалились наземь, просительно выжидая взрыв. Наша тяжелая артиллерия через равные промежутки времени сотрясала окрестность изрядными порциями залпов в расчете на психическое воздействие, и было видно, как на буром фоне скоплений противника меткая стрельба выклеивала огромные клочья бунтарского пушечного мяса. В удаленных роениях мятежников я увидел приглушенный ужас, который на таком расстоянии имел исключительно кинематические и геометрические проявления. Анархия всегда низкого мнения о порядке, особенно дряхлеющая, но у любого порядка всегда есть преимущество обезличивания своих страданий. Свобода же, напротив, в каждом пустячном ушибе склонна видеть знамение и символ.

Первый шок миновал, глаза приобвыкли к крови, уши научились слышать что-то еще кроме орудийного гула. Рассудок, отогнав сиюминутный страх, начал размышлять о чем-то естественном и пропорционально соразмерном ситуации. Во всем этом громогласном вертепе один только ветхотелесный медузообразный генерал-аншеф был совершенно спокоен. На его дряблом лице можно было вычитать благодушно-сентиментальные мины, которые могут осенить почтенного старца, окруженного резвящимися у ног внуками и домашними животными. Он смотрел в расположенную перед ним карту, что-то уже давно для себя решив. Картинно-жеманные амбиции смылись с первыми выстрелами, и подагрическое лицо, перетягиваемое вперед бесформенным лбом и мешками под глазами, безучастно смотрело на предсмертную агонию молоденького солдата, неуверенно цепляющегося за собственные внутренности, разбросанные вокруг него в грязи, словно в анатомическом театре. А маленькое пятнышко крови, низлетевшее на карту, изменило мерный ход мыслей генерала, и он, откинувшись назад всем грузным телом, принялся настойчиво приказывать, и окружавшие его веером адъютанты бросились к лошадям исполнять приказания. В разноцветных глазах молодчиков не было ничего, кроме прекрасной молодой спеси и приказа, распирающего зрачки.

Барабанная дробь, опоясанная оркестровыми конвульсиями мелодии атаки, согнала мистический ступор с людей, испуганно-завороженно вслушивающихся в полифоническую симфонию из сухогрудых взрывов, пронзительных воплей и надсадного гула. Команды бросились в разные стороны, находя своих исполнителей. Изрядно перевираемые возбужденными голосами, они наполнили своим диковинным рисунком цепной эхолалии всю вогнутую низину местности.

Мускулистая лавина блестящих крупов, чеканных ударов аллюра, изогнутых тел, едва не перевешивающихся через головы взбешенных коней, мчащийся хищный лес из пик, сабель и палашей. Истерия всеобщей кавалерийской атаки, погребая цветущий кустарник и неубранных раненых, понеслась в направлении мятежников. Следом за кавалерией, сомкнув ряды и сделав их более съедобными для артиллерийского и ружейного огня, двинулась в атаку пехота. У нас над головой навстречу друг другу неслись пушечные ядра, и, едва мы достигли самой низины, остатки утреннего тумана сделали нас невидимыми. Незримые, мы двигались вперед, не видя противника, лишь озвученные войной спереди и сзади. Неистовый топот, затухая, уносился вперед и вверх, пока неожиданно не сделался громче, наскочив на что-то, столь же буйное и лязгающе-железное. Еще находясь в этом блюдце с оранжевым от восходящего солнца туманом, мы услышали, как наш незримый авангард врубился в противника у его передовых позиций. Уткнувшись неровным дыханием в спины идущих впереди, мы ускорили шаг. Туман кончился, будто отрезанный, и наш гренадерский полк, все время шедший правее от центра, оказался первым в нескольких сотнях метров перед местом кавалерийского побоища. Молоденький низкорослый командир роты, запутавшись ножнами в собственных ногах, прыгающих с кочки на кочку, с трудом выдернул саблю, уже устав кричать «ура», и бросился вперед, увлекая нас за собой. Он поминутно оборачивался назад лицом, состоящим из одного рта, уже «ура» не кричавшим, и я, осмотревшись, увидел вспотевшие напряженные лица моих недавних знакомцев. Все были здесь, кроме Освальда:

Иохим, Игнатий, Макс, Владислав, Людвиг, Александр, Мартин, Антон, Гийом, Ингмар.

Споткнувшись о знаменосца, неприметного в биениях полотнища, мы бросились в гущу танцующих в поединках коней и лежащих в траве изрубленных всадников. Мы обегали борющихся, точно литые чугунные ансамбли, и врагам приходилось распылять внимание между натиском наших кавалеристов и пешими гренадерами, вонзающими штыки под конские ребра. Сабельный лязг в мгновение окрасился ржанием убиваемых коней, и на этом участке сражения исход атаки был предрешен в нашу пользу ввиду того, что кавалерия бунтарей, дравшаяся у своих же позиций, не была своевременно поддержана пехотой. Лишь профиль местности благоприятствовал им, так как получилось, что мы наступали вверх из низины, но, упустив инициативу и время, анархисты не использовали это преимущество. Длинные уланские пики с флажками, удалые гусарские сабли, массивные палаши кирасир, а также штыки и приклады все прибывающих на подмогу гренадеров делали свое дело, и равноудачная поначалу борьба превратилась в уничтожение доморощенной, неединообразной, плохо вооруженной кавалерии бунтарей. Пестро разодетая масса сражающихся кружилась на месте, выбрасывая куски тел и отпуская увечные вопли в обрамлении хлопушечных взрывов. Я оглянулся на знамя: оно высилось над фонтанами конских грив подобно апострофу.

С трудом уворачиваясь от грузной тени и ее сабельного свиста, стреляю на звук, останавливаюсь и, невзирая на опасность быть перерубленным, начинаю медленно заряжать ружье, так как в суматохе я совершенно запамятовал, как это делается. Стою, скрючившись и волхвуя над затвором, и в этот момент

концентрированный

удар в спину поверг меня наземь, вдавливая в рыхлый дерн до коричневой боли.

Он был так силен, что во мне отбило все гласные буквы, и они высыпались прочь.

С трудом вынимаю ноющее по всем диагоналям тело из-под убитого жеребца и вижу группу бегущих людей, одетых в легкие куртки, с топорами в руках.

Рядом — никого.

Странно. Прошло всего несколько мгновений, а кавалерийская сеча уже исчезла, оставив несколько сотен тел и столько же лошадей, пасущихся на сочной от крови траве. Повинуясь надъестественному инстинкту самосохранения, снимаю очки и усиленно мажу лицо твердой как глина кровью, которую собираю ладонями из огромной раны на шее жеребца, надевая поверх своей усыпанной маски розовые очки и, неестественно вывернув ноги в каком-то деформированном фуэте, замираю возле обезглавленного анархиста. Люди с топорами неровной цепью пробегают по телам, добивая раненых в синих мундирах, и убегают прочь, скрываясь в невысоком кустарнике. Лежу, радуясь облакам. Откуда-то из-за белой пушистой небесной накипи прилетает пушечное ядро, сорвавшееся со своей убийственной траектории, потроша и разбрасывая в разные стороны тела и без того уже убитых людей.

Бегу к виднеющимся вдали синим квадратам и только теперь, нагоняя бой, понимаю, что несколько мгновений, возможно, спасших мне жизнь, были несколькими десятками минут. Я нагнал своих, но это был уже не наш гренадерский полк, а другой. Догнав его, я миновал артиллерийскую батарею анархистов, точнее то, что от нее осталось, ибо земля кругом была изъедена черными оспинами взрывов, местами еще дымящимися, а обильные россыпи тел вокруг перевернутых и разбитых орудий, зарядных ящиков и повозок свидетельствовали о недавнем кровопролитном штурме. Несколько десятков солдат с безучастными лицами, заимствованными у любителей падали, вынимали раненых из груды убитых тел. Возле составленных в одно место носилок образовалось нечто вроде госпиталя под открытым небом, где эскулапы с засученными рукавами возвращали к жизни тех, кто от страданий и страха перед увечным будущим грезил уже только смертью. Мой синий мундир и испачканное кровью лицо восприняли как нечто само собой разумеющееся, и я уже двигался в цепи гренадеров, приближающихся к месту взаимодействия пеших сил. Барабанная дробь, смешанная с ружейной пальбой, была совсем рядом, а между цепями гренадеров, движущихся гадательно-прогулочным шагом, бодрствовали непристойные остроты, схватывающие мимические мускулы в вычурных пароксизмах, заключенных одинаково далеко от смеха и возмущения. В экстремальных ситуациях пошлость тоже защищает душу, точнее, монтирует ее, уже разрушенную, словно сказочная мертвая вода.

И вдруг мне в ноздри с сумасбродной поспешностью летучей мази ворвался запах яблони из далекого детства, один только запах, не подкрепленный роскошным изображением, и это непрошенное беспошлинное ощущение пришлось мне впору и дало восчувствовать мою пьянящекрылую надмирность. Я взобрался к себе на плечи, чтобы лучше видеть это нечто новое, этот мир, неожиданно утративший постылую прямоугольность, мягкотелое правильноцветие и невменяемое иждивенческое времятечение. Это походило на ренессансные маньеристские миниатюры с выморочными энергичными акцентами на множестве движущихся проекций единой воли, пославшей огромные массы живого материала в пекло самой противоестественной из войн. Ружейная пальба сделалась интенсивнее, и я уже видел их, наглых, решительных, буйной толпой, предводительствуемой полнокровнолицым детиной в грязном коричневом плаще, идущих нам навстречу тою же поспешной походкой. Я разглядел в их руках вполне приличные ружья и множество карнавально бряцающего холодного оружия. Мы степенно поспешали навстречу друг другу с номенклатурной вежливостью сослуживцев, обязанных поздороваться. Лица гренадеров уже ничем не отличались от косоротых, шаблонно фанатичных лиц анархистов, хотя среди них мне виделись люди, достойные внимания ввиду того, что лица их даже в этой агрессивной толпе хранили водяные знаки возвышенности, не смываемые овеществлением свободы. Вся психическая энергия двух толп, синей и коричневой, пробралась в модули воинственности, и никто уже не думал ни о чем ином. Повстанцы стреляли без команды, гренадеры же, двигаясь немотствующим сомкнутым строем, за несколько метров до соприкосновения замерли на месте, повинуясь грозному окрику офицера. Первая шеренга упала плашмя, как подкошенная, прижав правоглазные целящиеся лица к ружьям; вторая стала на колено; третья изготовилась к стрельбе стоя, четвертая возложила ружья на плечи пред следующих. Массовые манипуляции одного человека сотнями других, казалось, произвели нешутейное впечатление, и коричневая толпа сбилась с шага, привороженная нашим слаженным понукаемым колдовством.

Короткая, но тяжелая пауза, сфокусированная судьбой, зависла в воздухе, и аномальнозвонкий фронтальный залп выкосил около трети стушевавшихся батарей.

Офицер бросил следующую команду уже поверх голов бегущих в атаку гренадеров, бросил с запозданием аварийно срывающимся голосом, потому что командовал уже из прошедшего времени, будучи убитым.

Я вцепился в ружье, вытянув вперед рецептор штыка до боли в погонах, и бросился в эту убийственную чехарду, где рукопашная схватка начинается с любопытства и пробного удара. Полная гамма звуков, точно из взорвавшейся оркестровой ямы, размазалась по оси времени, став разновидностью непроходящей тишины. Кто-то полз на кровоточащих обрубках, оставшихся от музыкальных и сладострастных рук, а отрубленные руки эти продолжали держать ружье, воткнутое штыком в рычащего и плачущего отца пятерых детей, падкого на агитацию. Здесь убивают не из личной антипатии, а только за то, что ты одет в цвет врага.

Истерия цыганского табора, забрасываемого золотом,— белокровное уныние по сравнению с этим. Люди предавались импульсивным пляскам, взметая тела в экспрессивных позах, граничащих с нарушением их физической целостности. Одни боролись стоя, другие валялись на земле в удушающих объятиях, иные метались, то уворачиваясь от ударов, то нанося их. Лицо недавнего пылкого любовника обезобразилось до едва дышащего биологического изуверства под ударом приклада, кто-то не ленился стрелять, не разбирая своих и врагов пустыми глазницами, другой кричал разорванным ртом, и оттого бесформенный крик этот не вмещался в уши. Бунтари охотно использовали весь арсенал имеющихся у них средств: дубины, цепи, сабли, шпаги, ножи, топоры — и все это ввиду своего разнообразия оставляло не похожие друг на друга увечья. Мы были менее вариабельны в нанесении урона, но не менее удачливы. Мне под ноги закатился скрючившийся гренадер с переломанным позвоночником и зеленым от боли лицом. Я наклонился к нему в назойливой надежде помочь. Фиолетовые губы его шепнули: «Запомни меня», и в это мгновенье две грязных руки, точно инфернальные гидры, схватили меня за горло и прижали к зеленому и уже бездыханному лицу. Я схватил их за запястья, считая бешеный пульс анархиста, а мгновение спустя стряхивал с себя его, словно гнусного скарабея, вспоротого по всей длине, и стирал со щеки зеленое пятно, оставшееся от соприкосновения с убитым гренадером.

Поправляю розовые очки.

Спину сквозь ранец прожег молниеносный сигнал опасности. Оборачиваюсь и вижу, что на меня бежит огромный угловатый юноша с коротенькой саблей. Что-то звериное выплеснулось из меня наружу, и это новое злодейское посягновение на мою жизнь настолько удивило меня, что было лень помыслить испуг. Ты хочешь убить меня? Но ведь ты совершенно не знаешь меня!

Я мультипликационный человек, и меня нельзя убить, меня можно только закрасить.

Сжимая ружье и выгнувшись всем телом, пружинисто выпрыгиваю ему навстречу, держа оружие на вытянутых руках, и благодарю создателя за то, что интроверт душою и экстраверт телом. Благодарю за высокий рост, длинные руки и резиновое гибкое тело шута.

Я пробил его шею насквозь у основания и нажал еще, дырявя уже вопящую за ним пустоту, а юноша, конвульсивно дернувшись спиной и плечами, словно диковинная бабочка, наживленная золоченой иглой на черный бархат коллекции, повис на моем ружье, медленно опуская занесенную саблю.

Я
убил
его,
господи!

Я убил его!!!

Что-то вдалеке меня пронзительно лопнуло. Звуки принялись передразнивать друг друга на пределе колебания, краски закричали, меняясь местами. Лица поплыли, копошась в мимических агониях злой волшбы, поле битвы, усеянное и уставленное навязчиво сотрясающимися телами, сделалось прозрачным. Я глянул под ноги и увидел, что из каждой точки пространства рождалось новое поле брани. Я наклонил голову, здесь было то же самое, и параллельно моим глазам по всей высоте из каждой точки рождалось кровавое объемное представление. Я наклонился что есть мочи к небесам, и там, надо мной, стоя на моих глазах и простираясь в безбрежность, творилась та же несусветная самоистязающаяся фантасмагория. Со звезд падали раненые, грызя ядовитую землю глубоко под моими ногами. Я задыхался в четырех измерениях, обезображенных окаянной скверной, и недостаток воздуха сделался многомерным, как и окружающая меня структура войны, которая представляет собой фотографию криминалиста, где рядом с телом убитого непременно присутствуют кусочки сантиметровых лент, показывающие величину ран и расстояния от одного предмета до другого. Я увидел мир в новом судьбоносно графическом измерении, и все поле усеялось запрограммированно двигающимися щупальцами сантиметровых лент, пожирающих солдат. И все эти ленты показывают, сколько точно было сантиметров и минут до смерти, ибо эти ленты движутся во времени, являясь в качестве особой проекции отображением поля боя так, точно невидимый криминалист занимается канцелярским и фотографическим освидетельствованием борьбы жизни и смерти.

Я стоял в выносливом оцепенении, привороженно внимая моему штыку как острейшему чувствилищу, проникшему в чужую, еще не долюбившую и не домечтавшую, но уже свершившуюся судьбу, и мощнейший импульс невыразимой боли на грани стремительно разбегающегося прошедшего и настоящего времени прошел по окровавленному штыку сквозь меня, едва не спалив все нервные волокна.

Я всегда верил и чувствовал, что болевые ощущения зависят от интеллекта и уровня душевной организации, и теперь упивался всею болетворной гаммой, совершенно не умея выбраться из нее.

Я сижу на земле, не чувствуя в воздухе криков и пуль, вполне счастливый нагольной привычкой выживать, а белокурая тонко вылепленная голова юноши лежит у меня на коленях. Я возложил правую ладонь на чистый и теплый лоб убитого, старательно впитывая в себя его последнее источающееся вовне тепло, чтобы оно не пропало даром. На мгновение я замешкался, надумав снять свои розовые очки, но весь космический ужас был в том, что окружающая меня тошнотворная структура войны ничуть не изменилась, став еще более зримой и усложненной, и я одумался, понимая, что даже наедине со своими чувствами, сколько бы я ни брезговал ими, нужно быть чистоплотным джентльменом. Кроме того, «никогда не следуйте первому побуждению сердца, потому что оно всегда хорошо» [Шарль-Морис Талейран].

Судьба покоится меж двумя составляющими: активной и пассивной, то есть между той, что может быть принципиально изменена индивидом посредством его оперативного вмешательства, и той, что не поддается оному, являясь изначально данной. И еще мне примыслилось, что чем больше я укрепляю и закаляю свое тело, тем большее развитие посредством влияния сублимированной энергии получает мое метафизическое начало и, значит, от воли до метафизики — один шаг.

Я испытываю легкое эстетическое неуютство за себя, этакое неприкаянное этическое возбуждение, как в присутствии откуда ни взявшихся не безразличных мне изящных дам, поднимаю глаза и вижу. Действительно. На небесах нет свободного места, ибо они устланы изображениями любимых, что привиделось умирающим на поле. Испускаемые вздохи в мгновение ока накликали сюда этот паноптикум женской красоты, который не скоро станет тускнеть и рассеиваться. Каждое поле битвы прикрыто пологом, чтобы уравновесить мощные потоки психической энергии человечества в экстрапространстве.

Вновь налетели ядра, налетели, как каленый град, измертвив последние визионерские восторги тысяч коченеющих в ступоре губ и порвав ажурную кисею восхитительных образов, а одно из пушечных ядер угодило в часовой механизм войны, и время подернулось цветистой судорогой, то вдавливая мои глаза в замедленные манипуляции контуженого старика, отмахивающегося от своих осыпающихся ресниц, то истерически мча вслед за толпой легкораненых людей, бесцельно суетящихся оголтелой толпой. Я смотрел на увечных, каждого на свой лад, и в их измятых, изорванных болью лицах читал один только вопрос, повторяемый в бредовом автоматизме: «За что мне это?» Они энергично мучились, благоусердно показывая друг другу чернокровные изъяны на теле, словно сокрушенно соревнуясь в страдании и одновременно заговаривая его. Падая и поднимаясь, отталкивая друг друга, и поддерживая, гренадеры и анархисты рядом, будто гигантская бесполая толпа уродов, жаждущих исцеления, ползли по земле, обратив твердеющие в неистовой надежде глаза в сторону светозарного чуда, что сейчас так легко снизойдет и избавит от мук одним роскошным нерукотворным касанием. Но скомпрометированное чудо не давало себя знать, и они проклинали его, продолжая звать. Уже темнело. Я стоял в каре гренадеров, отстреливаясь от набежавшей конницы бунтарей, дерзающих последней атакой разрушить наш строй и лишенных единства изрубить и затоптать, но мы жались плечом к плечу, вонзая штыки в раскаленные бесконечным аллюром морды коней. Я убил прекрасною гнедого скакуна, бросившегося на меня со своим хищным всадником, одетым в тугую кожу, который, едва оказавшись выброшенным из седла, был добит прикладами на земле, как немощный голубь сворой злорадных мальчишек.

Мы побеждали.


§ 18

Сражение переместилось под неказистые стены селения Y. Я озирался временами назад и видел огромное вогнутое пространство местности, которое к этим вечерним часам еще больше провисло от обилия бесформенных тел людей и животных, от многопудовой тяжести мучительно густеющей тьмы с беспризорными водоворотами дыма, от разбитых орудий и повозок с ампутированными колесами. Щедрые россыпи убитых под этим пустым беззвездно-безлунным небом напоминали ночной пляж, а сквозь мои очки все носило печать розового траура. Повстанцы спешно перемещались за крепостные стены, надеясь склонить нас к длительной осаде, но защитные рвы были неглубоки, а стены, башни, бастионы и иные фортификационные сооружения, состряпанные без достодолжного инженерного тщания, имели не неприступный, а скорее декоративно вызывающий вид. Мало того, форты более поздней постройки были столь неумело вписаны в общий оборонительный ансамбль, что ни о какой правильной организации многоярусного перекрестного артиллерийского огня не приходилось и говорить. Бегущие, словно потоки чернил, всасывались в несколько башенных ворот, позабыв о прикрытии, или, очевидно, как и всякие воинственные проявления анархизма, проникнутые удалым чванством, не помышляющие об обороне, они беззащитной толпою сгрудились возле стен на небольших пятачках. И едва в это месиво, состоящее из одних суетящихся спин, хлынули первые опустошающие залпы нашей легкой подвижной артиллерии, как началось истерическое столпотворение. Люди топтали друг друга, ломая ребра и кроша черепа, прыгали на спины поджариваемой саранчой, рвали за волосы, карабкались в неистовом исступлении настигаемых зверей. Тот, кто оказывался повергнутым наземь, стекленея в бессильной злобе, вгрызался в ноги и края одежд тех, кому посчастливилось протиснут